Эффект бабочки в СССР
Шрифт:
Любимый мой родной...
Я вошел в свою обитель, помянул Волка из "Ну погоди", по-папановски рявкнул:
— Любимый мой, родной! — и ляснул дверью так, что с потолка посыпалась штукатурка.
Материал был готов к ночи.
Я долбил по клавишам как проклятый, практически не слушая диктофон, и при этом зная — не ошибусь. Такое бывает, когда возникает та самая "химия" интервью, когда журналист и герой забывают о стеклянной стене условностей, стоящей между ними, и беседуют как человек с человеком, вне
Если честно — я был опустошен. Интервью — и сама беседа с Масудом, и работа над материалом, выжали меня досуха, не осталось даже сил, чтобы расстелить постель. Я рухнул на кровать, и некоторое время бездумно смотрел в потолок, представляя, что текст мой зарежут, не пустят в печать или — хуже того, искромсают и вывернут наизнанку так, что ставить свою фамилию под получившимся убожеством будет просто стыдно.
Плавали — знаем.
В голове мелькнула даже подленькая мыслишка не сдавать его вовсе. Или — придержать до лучших времен. Мол, не готова нынешняя аудитория к ТАКОМУ образу врага. И партия не готова. Показать кого-то из врагов человеком, когда все остальные только и делают, что расчеловечивают тех, с кем воюют? Говорить о мире, когда система и о войне-то говорить не хочет? Сожрут, как есть — сожрут! Или — испоганят саму идею...
Давать или не давать текст в печать сейчас? Или довольно с них будет и гонзо-репортажей с маковых полей?
Решение созрело само собой: я покажу материал Машерову! И скажу с глазу на глаз то, что обещал Ахмад-шаху. Черт возьми, если один старый партизан, выходец из глубоко религиозной семьи, человек чести, человек дела и большой патриот своей малой родины не поймет другого — такого же, только молодого, если они не найдут общий язык, то пошло оно нахрен, такое человечество и такая история!
Настропалив себя таким образом, я не заметил, как уснул. А наутро, побрившись, умывшись и растащив похмельные тела коллег из холла по комнатам, сложил в папку листки папиросной бумаги, покрытые машинописным текстом, вызвал машину и поехал в Представительство конторы глубокого бурения — показывать текст интервью самому главному местному бурильщику.
Для Машерова у меня осталась копия — дурак я что ли, такие материалы в одном экземпляре писать? Ксероксов еще не было, но копирку-то еще в начале девятнадцатого века изобрели! И если лупить по клавишам как следует, то выдавать можно сразу по три-пять экземпляров. А я лупил даже сильнее, чем следует.
Самый главный "молчи-молчи" всея ОКСВ в Афганистане пучил свои бычьи бельмища в текст интервью и сопел. Он время от ремени пил газированную воду из бутылки и вытирал лицо влажной тряпочкой. Платком этот несвежий кусочек материи не мог считаться при всем желании. "Онучка" — есть такое белорусское слово.
— Демичев на желчь изойдет, — сказал, наконец, хозяин кабинета. — Но материал феерический. Ты его в "Бибиси" продать можешь. Или — в "Голос Америки". Оторвут с руками! Ха-ха-ха-ха!
Он явно приглашал меня разделить с ним веселье. Я такую его инициативу не поддержал.
— Откровенно говоря, клал я на "Голос Америки", — проговорил я мрачно. — Прожуют и выплюнут. Прямо скажите — к публикации порекомендуете?
— Прямо говорю — нет! — отрезал он, но тут же подсластил пилюлю: — Пока — нет. Отправлю наверх. Там, понимаешь, сейчас генеральная линия выстраивается, вот надо чтоб в струю... А так — ты герой. Напишу тебе благодарственной письмо в редакцию!
— Откровенно говоря...
— Что — и на редакцию клал?
— Нет, с чего бы мне на нее класть? Она же не "Голос Америки" и не "Бибиси"! Это наша, советская "Комсомолка"! На наших, советских комсомолок класть — неприлично!
— Хы-хы-хы! — он явно пребывал в благодушном настроении. — Так что ты сказать хотел? Ну, в смысле — откровенно?
— Так не был я еще не разу в редакции "Комсомольской правды", вот что! Я и в Минском корпункте пару раз всего появился. На кой хрен мне благодарность-то?
— Ну, в Ма-а-аскву переведут... — неуверенно проговорил он.
— А на кой хрен мне Москва? — вот к этому особиста точно не готовили.
Глаза его стали квадратными, как у приснопамятного Соломина в лучшие времена, например.
Ну конечно! Земля обетованная. Столица великого и могучего! Молочные реки с резиновыми берегами. Мавзолей, бой курантов, Арбат Старый, Арбат Новый, Арбат Черт-Знает-Какой. Олимпиада-80 только что отгремела — шик, блеск, красота!
А я может, как тот капитан Блад — скучаю по цветущим яблоням в садах Сомерсетшира... То есть — Дубровицы, конечно — Дубровицы. Клал я на Сомерсетшир.
— А-а-а-а! — сказал он. — Это из тебя провинциальная гордость наружу прет. Я понял. Но на Минск же ты как-то согласился?
— А это, — я покрутил пальцем над головой, имея в виду кабинет, Кабул, Афганистан и всю Центральную Азию, — Это и правда похоже на Минск?
— Га-га-га, — снова рассмеялся он. — Нет, вы посмотрите на него! Так и быть, я похлопочу, чтобы ты приехал в МГУ на семинар, побеседовал с подрастающим поколением журналистов, на столицу посмотрел... Глядишь — и переменишь свое мнение. Такие люди нам нужны... Ты — интересный типаж, Белозор.
Я не стал говорить ему о том, что провел в первопрестольной довольно много времени — в том, ином будущем. И Белозор — тоже, в своем прошлом. Как-то даже стыдно за хозяина кабинета стало: вроде как такой высокий чин, в такой конторе работает, меня интересным типажом называет — и не в курсе, что Герман Викторович в спецхран допуск имел, и в непростых архивах работал, и накопал там всякого-якого, от чего его обратно в Дубровицу отправили, коровам хвосты крутить и про порывы на канализационном коллекторе писать.