Эхо шагов
Шрифт:
…А по дому ходила юная моя дочка Маша, у которой как раз в это время были дополнительные основания быть красивой, кроме оснований, данных фактом ее рождения. И была весна, и удивительное, мягкое освещение, приглушенное расстоянием балкона, и множество цветов в доме — это было всегда, а по весне, тем более. И вокруг Маши что-то кружит, что-то витает. И она играет «Крейслериану» Шумана, и если даже в тот момент не «Крейслериану», все равно «Крейслериану», потому что, мне кажется, она всегда играет «Крейслериану».
И Тоша
Длилась эта работа несколько сеансов. И можно было видеть, как меняется лицо Тоши: ему самому все больше нравился портрет, и, видно, радость от работы и была тем, в чем он больше всего нуждался.
А потом Тоша поехал на птичий рынок и купил щенка белого пуделя. Давно, говорит, обещал своей дочке. И уехал со щенком домой. И мы все успокоились окончательно.
У Тоши была маленькая мастерская, скорее предназначавшаяся графику, чем живописцу. Было в ней тесно и неудобно, и он просил большую. Тоше дали большую, но не в том здании, а в другом, на другом конце города. На вопрос «Как тебе на новом месте?» Тоша отвечал: «Как на другой планете». Там не было тех, к кому привык Тоша и кто привык к нему.
Мне довелось побывать там однажды. Наш родственник из другого города попросился к Тоше в мастерскую, настолько впечатлили его те две работы, что висели у нас в доме. Тоша принял нас радушно, хотя его радушие не было обставлено словами. Для Тоши слова, как хлеб: только необходимое, лишь для поддержания жизни, и никаких словесных излишеств. А для выражения радушия — масса других примет: лицо, руки, глаза. Наконец, щедрость в показе работ.
Обычное дело для художника: показывать работы. Работа ставится — убирается, ставится — убирается. В тот раз это происходило при полной тишине. На редкие реплики гостя — кстати, весьма образованного в искусстве, — Тоша отвечал глазами, плечами, очками… в лучшем случае — междометиями. Слов я решительно не помню.
…А воздух накалялся от безумного темперамента цвета в работах.
От множества-множества солнц;
от горячей земли;
от оранжевой глины и золотого тумана.
И уж если сливы, то небо — земля — сливы, и ничего кроме. И даже рисунок на платьях женщин — тоже сливы.
А если одуванчики, то весь горизонт в то утро обрамлен одуванчиками.
…А Тоша молчит.
Кабы знать… Кабы знать в тот день, что вижу Тошу в последний раз. Ну, и что было бы? Ничего не было бы. И запомнила бы не более того, что могла запомнить. Разве что сказала бы ему более открыто и откровенно, что думаю о нем, об его искусстве. Ну, и что? И счел бы он это за бессовестную лесть и рассердился бы, наверное.
Хотя я не помню его рассерженным. Помню болящим и одиноким.
7-го ноября — плохой день.
Он давно и
Как так случилось, что в новом здании мастерских в этот день никого не оказалось — сказать трудно. То ли по мастерским народ ютился, не подавая о себе знака, то ли по домам? Тоша пришел — дежурная потом говорила — походил, походил. Постучался в разные двери… Что почувствовал он, можно только гадать.
И пошел к себе в мастерскую…
Я вспомнила: тогда, в восемьдесят втором, когда мы шли ко мне после разгрузки, я спросила у Тоши:
— А почему ты так строго запрещаешь себе отдых, который дозволен деревьям зимой? Ты об этом говорил час назад. Может, это и есть твой естественный ритм? Зачем противиться?
Тоша ответил сразу, как человек, часто думающий об этом:
— Страшно. Страшно не проснуться.
…Тоша пошел к себе в мастерскую и сделал то, чего боялся. И от чего нет лекарства.
А через два года, на его первой персональной выставке — посмертной — другой художник, тоже талантливый, тоже умный скажет, примерно, так: «Не ищите, не корите, не ропщите. И жил, и умер он в соответствии с собой… И похороны его были в соответствии… пышные похороны — не про него. Оркестр с Карояном — тоже не про него. А три пьяных лабуха — по стопке до и стакану после — это про Тошу».
А я вспомнила, что сказал мой родственник из Новосибирска на обратном пути из Тошиной мастерской:
— Он не молчит. Он кричит. Но молча. Через живопись.
Брус
Шиповник так благоухал,
Что даже превратился в слово…
А. Ахматова
«И у времени есть колыбель». Значит, есть и зрелость, и завершение. Может быть, это нечто со своими законами старения, моложения, сжатия, растяжения?
Есть же что-то, что позволяет сказать: «Время состарилось и ушло», или, напротив, «Время молодело и было нам к лицу».
И снова мысль вертится вокруг Миши Вайнштейна. Почему-то кажется, что его жизнь — это концентрация времени, времен, связка неразмотанных нитей. За какую не потянешь — непременно чью-то судьбу вытянешь. И так причудливо и неожиданно переплелись его времена с судьбами и временами других людей.
— Миша, кто это? — спрашиваю я, стоя посреди мастерской Вайнштейна. — Вон там, на полу, холст лежит плашмя, краской в потолок смотрит. Кто этот человек?
— А-а, ты не знаешь. Это один свердловский художник.
А я гляжу, и хоть лица не узнаю, но что-то притягивает, что-то проясняется в портрете.
— Миша, а как его зовут? Тоже Миша?
МиВ удивленно поднял брови.
— Да. А откуда ты его знаешь? Миша Брусиловский.
Миша Брусиловский. Брус.
Так и будем его называть, чтобы не было путаницы с именами.