Эхо шагов
Шрифт:
Выдержать это невозможно. Дверь не закрывается, полон дом незнакомых людей: «Ну и что? Какая разница? Всё равно они скажут меньше и хуже, чем скажу я сам. Они, как правило, бездарны». Подсадных уток не берёгся, жалел их и поил чаем. Чуял их с первого взгляда и — насквозь. И всё равно не берёгся. Разговоры — круглые сутки, телефон раскалён, со стола не убирается.
Однажды вечером звонок:
— Где Светлана? Вы все ничего не понимаете. Я старый и больной человек, мне нужны чистые носки и тарелка супа…
Следствие очень рассчитывало на неё: «бывшая жена». И — ничего. Ничего, кроме почитания и
Когда Сергея арестовали, его сыну едва исполнилось 15 лет. Через год получать паспорт. А что написать в нём, когда благодаря местным газетам и радио имя Параджанова стало нарицательным? И через год, когда Сергей уже будет осуждён на 5 лет строгого режима, молоденькая паспортистка выжидающе поднимет глаза на Сурена:
— Ну что? Какую фамилию и национальность будем писать?
Он ответит очень спокойно:
— Параджанов. Армянин.
Это не подвиг, это судьба, которую он не придумал себе, но от которой и не уклонился.
Когда Сергея Параджанова вели через двор Лукьяновской тюрьмы в Киеве, он обратил внимание на два старых здания: одно в стиле Екатерининской эпохи, второе — образец Столыпинской архитектуры. Ему было 49 лет, и он был полон страха за свою судьбу, за судьбы Светланы и Сурена. Но глаз художника зафиксировал то, что фиксировал всегда: красоту. Он не знал, что его сын Сурен через 26 лет пройдёт по этому же двору, что обыск в доме будет учинён в день открытия выставки его отца, которого уже почти десять лет не будет на свете, и что обыск этот не даст того, что хотели найти (а что искали в квартире Сергея?), и что всё равно пройдёт он через этот тюремный двор и через другие тюремные дворы, и напишет матери о том, что во дворе Лукьяновской тюрьмы два интересных здания: одно Столыпинской, другое Екатерининской архитектуры. И что подпишет записку: «С арестантским приветом, твой сын Сурен, по кличке „Архитектор“».
Тогда Светлана вспомнила, что моя мама часто повторяла: «Есть еврейская молитва: Господи, не пошли мне всего, что я могу вынести!». Я думаю об этом каждый день.
А вообще, разговор о тебе, Светлана, я хотела начать с того, что с тех пор, как в марте 1955 года Сергей привёл тебя к нам, мы не расставались (я опускаю такую безделицу, как география). И было в нашей жизни всё, что могло быть, всё, что эта жизнь — согласно еврейской молитве — могла выдержать. Не было лишь одного: отступничества.
И что Сергей, вернувшись из лагеря, сказал: «Светлана превратилась в лебедя».
…Вы ничего не понимаете — я болен и стар. Мне нужны чистые носки и тарелка супа. У меня диабет…
На часах был 1978 год. Только 1978-й. Впереди — ещё двенадцать лет жизни. Ещё «Сурамская крепость», ещё «Ашик Кериб», ещё не даст покоя «Исповедь»: он успеет снять только один план на лестницах своего тбилисского дома, и это будет последним, что он снимет.
Пока мы едем на кладбище, на могилу моих родителей. Мартовская промозглость, под ногами хлюпает серая каша. Он в коротком летнем пальто и кепи, на
— Мы суетны… Мы слишком суетны. А потому не верим, что это будет. А это надо уметь. Смерть надо уметь организовать так же, как и жизнь.
Он вынул крошечное зеркальце из кармана и поставил на выступ мавзолея. Не это ли движение через несколько лет превратится в гениально простую коллажную метафору, принесённую в дар памяти друга, Андрея Тарковского: погребальный венок, а в середине — зеркало. И будет это незадолго до его собственной кончины.
С кладбища возвращаемся голодные («Я мечтаю об общепите»), уставшие; но как только выходим из зоны кладбищенской тишины, он словно сбрасывает с себя эти два часа:
— Пошли в комиссионку! Ну, пожалуйста, ну, на минуту. Я что-то покажу тебе.
Ждали его там, что ли, — не пойму по сей час. Человек двадцать, не меньше, взяли его в тугое кольцо. А он — вроде не замечает никого — уверенной походкой, прямо к посудному отделу. А толпа за ним, как шлейф, тянется. Девочка-продавшица заулыбалась, как старому знакомому.
— Покажите, пожалуйста, вон ту чашку, вторую справа; нет-нет, наверху. Сколько стоит сервиз? Полторы? Нет, не первую, а вторую. Нет, не всё равно…
И на ухо:
— Это сервиз «Эрмитаж». Ему цены нет. Красота безумная (любимое выражение).
Почему «Эрмитаж» — не спрашиваю.
Он придумывает названия-биографии на ходу.
Шаль — Комиссаржевской.
Стул — Павла I.
Жёлтая керамика из Львова — Таиланд (или Гаити).
А вот эта чашка — из сервиза «Эрмитаж». Прелестный, тонкий, как яичная скорлупа, фарфор на его руке — как на подставке.
Цветочный орнамент на фоне окна, кажется, излучает свет. Все замерли. Рука медленно сжимается в кулак. Крряк. Продавщица едва не теряет сознание. Толпа ахнула. А он — тихонько на ухо:
— Здесь была трещина, не падай в обморок.
И громко:
— Остальное — заверните!
Черепки в платок и в карман. Это для коллажа.
Пакет большущий, поднять нельзя: сервиз на двадцать четыре (уже двадцать три) персоны. Садится в машину и — уезжает Бог знает куда.
Через день является неожиданно, без звонка. В руках странный пакет. Разворачивает и извлекает оттуда — поднос. О, это целая история!
Жил в нашем доме поднос. Давно, с довоенных времён. Во время войны он исчез вместе со всем остальным имуществом. Я о нём слышать не слышала: кто вспоминал о таких вещах на фоне других потерь?
Однако помню, как однажды пришёл отец (это было уже после войны) с подносом и какой-то утварью. Мама всплеснула руками: — Откуда?!
— Купил, — говорит папа, — на барахолке, случайно, наш собственный поднос. Он стоял на земле с ручками от водопроводных кранов и какими-то штучками для счётчиков.
(Точно таким же образом вернётся в дом чуть позднее одна из маминых фотографий).
Простоял этот поднос дома лет, наверное, двадцать. Родная, привычная глазу вещь. Она и в одном из отцовских натюрмортов — на рояле с белыми пионами.