Экзамен
Шрифт:
или наоборот (поскольку не следует быть чересчур самонадеянным), —
вообрази себе все это – и увидишь, что получится.
– Да, – сказал репортер. – Одно плохо: ничего не поделаешь.
– Это еще что, – сказала Клара. – Важно, чтобы это все-таки было именно так. Но я в этом вовсе не уверена.
– А мне кажется, что это так, – сказал Хуан. – Во всяком случае, лично я склонен этому верить. Я чувствую, как каждое истинное мое движение тормозится, лишается запала конформизмом моей натуры. На каждом шагу, стоит мне решиться, тотчас же происходит бунт: «Потом, завтра – ». А что такое завтра, что такое потом? И почему потом? И швейцарские часы начинают тикать отлаженно и исправно, а кукушка, что сидит у меня в голове, напевает: «Завтра
обрати внимание; ты встанешь —
ты умоешься —
вот оно, твое христианское воспитание, твои оковы, твоя структура западного человека.
– И потому ты так плохо себя чувствуешь? – спросил репортер. – Попробуй другое, вставай в одиннадцать и протирай лицо спиртом.
– Глупо, и никого не обманешь этим. Если уж родился овцою, то и живи как овца, а орлу нужно пространство, чтобы взорлить. Я могу принять форму консервной банки, в которую я втиснут с тех пор, как Христос превратился для людей Запада в третье око; но одно дело – консервная банка, а другое – консервированная сардина. Мне кажется, я знаю, что представляет собой моя консервная банка, а этого достаточно, чтобы отличить себя от нее.
– А отличив себя от нее, – бежать…
– Не знаю, смогу ли я убежать, – сказал Хуан. – Но знаю, что мой долг перед самим собою – сделать это. В данном случае результаты значат меньше, чем поступок.
– Твой долг перед тобою, – прошептала Клара. – Считаешься только с собою?
– Только с собою, и то в малой степени, – сказал Хуан. – При этом я еще должен вычесть из себя ту свою враждебную часть, которая взросла во мне с целью убить вольную часть моего существа. Того, который должен был быть хорошим, любить своего папочку и не залезать с ногами на стул – в гостях. И остается так мало меня самого, но это малое бдит, оно всегда начеку. Бодлер прав, дорогой мой репортер: это Каин – мятежный и свободный – должен остерегаться мягкого, вязкого, хорошо воспитанного Абеля —
Он пристально посмотрел на Клару.
– Кстати говоря, – сказала Клара. – Однако продолжай, не стану тебя прерывать.
(«Он не вязкий», – подумала она с нелепой нежностью.)
– Все сказано, – продолжал Хуан. – Я рад, что не имею Бога. Меня некому прощать, и мне не надо заслуживать прощения. У меня в жизни нет этого преимущества, этого великого средства – раскаяния. Мне нет смысла раскаиваться, потому что во мне самом нет прощения. Возможно, раскаяния и вообще не существует, а это значит, что судьба полностью в моих руках; я знаю – за отсутствием шкалы ценностей, – что я Делаю; и знаю, во всяком случае, полагаю, что знаю, почему это делаю; а значит, мой поступок не подлежит прощению. И если бы я даже раскаялся, все равно бесполезно: я бы впал в сострадание к самому себе, а это уже казуистика – лучше умереть сто раз.
– Это называется гордостью, – сказал репортер, собирая чеки.
– Нет, это называется быть самим собою, быть самому по себе и верить только в себя. Потому что считаю: только тот, кто не собирается кататься на коньках, способен ясно видеть риск этого занятия, и наоборот.
– Маленький сартровский Орест, – усмехнулся репортер ласково.
– Спасибо, – сказал Хуан. – Muito obrigado [70] .
На углу Талькауано им пришлось пойти в обход, повинуясь путаным указаниям муниципального служащего, распоряжавшегося уличным движением. Бочки, фонари и разноцветные флаги придавали улице вид боевых баррикад, довершенный заблудившимся «шевроле», который, переехав запретную черту, въехал передним колесом в провал и выглядел гротескно, как всякая машина, вырванная из привычной обстановки. Диалог шофера с муниципальным служащим достиг такого накала, что, – как заметил
70
Большое спасибо (португ.).
– Ладно, можем подняться по Талькауано до улицы Лавалье, а там свернуть к метро, – сказал репортер. Он шел впереди, чтобы оставить вдвоем Хуана с Кларой, молча шедших под руку.
На углу площади Правосудия работал автоматический насос, и водяной поток низвергался с лестниц Дворца на площадь. Репортер собирался, было, задать вопрос пожарнику, но в этот момент властная команда «пуск!» снова привела насос в действие. Два служебных автобуса с открытыми дверями ждали у въезда на улицу Лавалье. Точно ручьи муравьев, по ступеням вверх и вниз текли вереницы служащих с папками и кипами бумаг; один автобус уже почти заполнился. «Отправляются куда-то со всей своей музыкой?» – подумал репортер.
– Не знаю, нарочно ли ты это сделал, – резко произнесла Клара. – Но, называя его, ты смотрел на меня.
– Я понял это, когда уже сделал, – сказал Хуан. – Совершенно случайно и, естественно, посмотрел на тебя, заметила ли ты это.
– Как не заметить, – сказала Клара. – Репортер сказал, что видел его во время свалки в театре.
– Не может быть! – Хуан остановился.
– В самом конце, среди зевак, вошедших последними. И ему удалось уйти прежде, чем всех вас сгребли.
– Наверное, обознался, – сказал Хуан вяло. – А впрочем, все равно.
– Конечно, но все-таки слишком, – сказала Клара. – Неприятно ходить и все время оглядываться. В ложе мне даже стало страшно. Сейчас-то я с тобой, но может случиться, что я снова почувствую страх, а мне это не нравится.
– Че, поглядите, – крикнул им репортер с угла улицы Уругвай. Огромная машина перевернулась, десятки ящиков с яйцами вывалились, и те растеклись по мостовой.
– А они такие дорогие, – сказала Клара. – Прошу прощения за лишнее замечание.
Хуан молчал, глядел на яйца, растекшиеся по улице, вдыхал туман, и он скапливался во рту, так что приходилось сплевывать что-то вроде пуха. На углу в дверях дома стоял огромный негр. Клара похолодела, потому что неф насвистывал одну за другой мелодии из «Петрушки», накручивал их одну на другую и высвистывал в туман.
«Словно пузырьки в дыму», – подумала Клара, размягчаясь. И хотела уже сказать Хуану, но тот шел, опустив глаза в землю.
«Словно глазами катит по льду на коньках», – подумала Клара, испытывая удовольствие от получившегося сравнения. Удовольствие было горьким и поднималось изнутри кверху. По руке оно переходило к Хуану, оставалось в нем и приближало ее к ровному и спокойному его дыханию. «Осталось совсем недолго». На часы смотреть не хотелось. «Уже пятый час». Она подумала об Андресе, который, наверное, сейчас там, молчит, полный дружеских чувств, с книгой под мышкой (всегда что-нибудь самое неожиданное – Де Куинси, Роберто Арльт, или Диксон Kapp, или «Адан Буэносайрес», который так ему нравился, или Тристан Л'Эрмит, или Колетт, – и такой не от мира сего, такой погруженный в дебри своих авторов. Андрес, далекий привет былой бури, запорошенный пеплом образ, иногда вдруг вспыхивающий, разгорающийся пожаром ярости, обличения, —
и как он мог спокойно ходить по улицам тогда, то чуть впереди, то отставая немного, заходил в подъезд, чтобы исследовать дверной молоток или эхо собственных шагов – ).
Как Хуан, который —
да, как Хуан без стихов, зеленое растение без плодов и почти без цветов. «Андрес, – подумала она, сжимая губы, чтобы не пробрался туман. – Как я позволила тебе упасть?»
– Че, да тут объявление, и оно мне совсем не нравится, – сказал репортер, переходивший через улицу. – Как бы не остаться без метро.