Элиас Портолу
Шрифт:
«Кто бы это мог быть?» — время от времени говорила она как бы про себя. С некоторых пор она ясно видела, что Элиас изменился, и страх, что Элиас влюблен в другую женщину и собирается на ней жениться, заставлял Магдалину страдать и испытывать ревность.
«Он хочет жениться, — думала она в тот день, — а тот, кого он ожидает, должен быть сват, который придет за раз решением просить руки невесты Элиаса. Ах, этот день дол жен был наступить! Он даже не ждет своего малыша. Господи, Господи милосердный, помоги мне, дай мне силы. Не губи, не карай меня раньше срока!»
Сильное страдание выразилось у нее на лице, и ее широкие веки, опускавшиеся со смиренной скорбью, стали фиолетовыми.
Когда
Но священник Поркедду напевал, осматриваясь по сторонам, приветствуя сидевших за столом шутками и неуклюжими поклонами; он захотел остаться в кухне несмотря на то, что окружившая его всяческой заботой тетушка Аннедда настаивала на том, чтобы подняться в комнату Магдалины.
— Ну что, как живете, дядюшка Портолу?
— Живем как живем, дорогой мой!
— А дети, дети, они такие же молодцы?
— Еще бы! — воскликнул дядюшка Портолу, широко открыв красные глазки. — Таких сыновей, как у меня, поискать надо, хвала Святому Франциску.
Элиас через силу улыбался, но священник Поркедду видел томительное смятение на его лице и после немногих разговоров о том о сем посмотрел на Магдалину, подмигнул и сказал:
— А скоро у нас будет еще один голубь, правда? Да, Святой Франциск к тебе хорошо относится, дядюшка Портолу: с вами вся благодать Господня. А теперь послушайте-ка меня: что бы вы сказали, если бы ваш сын Элиас стал священником?
Все словно окаменели, потому что если священник Поркедду говорит так, то, значит, все уже решено. Для всех это было полной неожиданностью. Магдалина подняла глаза, и легкий румянец проступил на ее лице; после всех ее страхов слова священника Поркедду казались ей радостным известием: для нее Элиас был потерян, но она готова была смириться, потому что никакая другая женщина отныне не могла его заполучить.
И Элиас заметил ее радость. Тогда он успокоился и вполне мог оценить впечатление, которое произвел на его родных вопрос священника. Могло показаться, что священник шутит: Пьетро улыбался; тетушка Аннедда, сидевшая рядом с Поркедду, напряженно прислушиваясь к разговору и внимательно наблюдая за происходящим, улыбалась; суровое лицо дядюшки Портолу улыбалось.
Элиас понял, что слова священника Поркедду неслыханно обрадовали его родственников — им это казалось сном. И вдруг он почувствовал такой прилив радости, что начал смеяться, как дитя.
Прошло два года. Люди больше не перешептывались, не усмехались и не дивились, видя Элиаса Портолу, бывшего пастуха, одетого семинаристом. Впрочем, он совершенно не был похож на двадцатишестилетнего юношу, а тем более на бывшего пастуха; затворничество сделало белоснежными его руки и лицо; чисто выбритое, жемчужно-бледное, оно казалось лицом подростка.
Во время больших богослужений, когда на нем был надет кружевной стихарь, перевязанный широкой голубой лентой, Элиас был похож на печального ангела; изгиб его бледно-розовых губ говорил о глубокой, но нежной печали, гнетущей его; многие пастушки и даже некоторые благородные девушки задерживали свои взгляды на нем немного дольше, чем следовало. Однако он не замечал их; его русалочьи глаза затуманивались, а взор как будто устремлялся на проплывавшие вдали видения. Что представлялось ему, когда звонкий плач органа наполнял воздух и литургическое пение возносилось ввысь тоскующей жалобой о потерянных благах и печальной молитвой о благах неизведанных? Может быть, перед взором его проходило прошлое, а может быть, он видел пастбище, или переживал свое одиночество, или вспоминал о своей любви? Несомненно, он видел и помнил все и печалился от невозможности отбросить прошлое от себя, на что надеялся и рассчитывал; то, что до сих пор привязывало его к страданиям и радостям, к человеческим страстям, было не покидавшим его видением молодой коленопреклоненной в глубине церкви женщины, окруженной пурпуром праздничных одежд растущей толпы крестьян. Это была сияющая красотой Магдалина в платье невесты; на руках она держала ребенка, одетого в ярко-красную накидку с каймой из небесно-голубого шелка. Когда Магдалина покачивала перед личиком малыша серебряными и коралловыми изображениями святых, висевшими на его шейке, он поднимал розовые ручки и улыбался, прищуривая сияющие зеленоватые глаза.
Взору Элиаса все время представало это улыбающееся создание, и любовь его к малышу была исполнена печальной нежности; любя ребенка, он любил его мать, и ему часто приходилось страдать, когда он безуспешно боролся со своими земными влечениями.
Природный ум Элиаса тем временем развивался: два года неустанной учебы, постоянного чтения, которым он с охотой занимался, позволили ему сравняться со священнослужителями, которые начали учиться на много лет раньше его. Мало-помалу он привык к затворнической жизни, к слепому послушанию и дисциплине — ко всему тому, что на первых порах буквально душило его. Прошлое казалось ему сном, но этот сон не отпускал его.
Элиасу было грустно, особенно в те дни, когда он отправлялся домой, где тетушка Аннедда принимала его с застенчивой нежностью; Элиас тщательно избегал взгляда Магдалины, он боялся прикасаться к ребенку, и, если его вынуждали приласкать малыша, делал это с робостью, и каждый раз вздрагивал при виде его. Элиаса терзало желание взять ребенка на руки, целовать его, заставить его улыбаться, посмотреть на его первые зубки, стиснуть его ручки и ножки в своих руках.
«Нет, нет, — повторял Элиас про себя, — мне нужно побороть свои чувства».
Даже присутствие Магдалины, хотя она ни разу ни в чем не упрекнула его и часто смотрела на него со скорбной нежностью, волновало его кровь; Магдалина была привлекательна как никогда, она всю себя отдавала малышу и, казалось, жила только для Берте. И для Элиаса образ Магдалины стал неотделим от образа ребенка.
Элиас чувствовал, что, если бы он не решил посвятить себя Богу (а он уже чувствовал себя связанным с Господом, хотя и не был еще рукоположен в священники), он снова неминуемо оступился бы. Пока что он мог хотя бы следить за своими мыслями, но часто борьба была мучительной и тоска изматывала Элиаса до полусмерти. В такие дни он чувствовал глубокую грусть и отчаяние от жизни и от самого себя, однако никогда не роптал и ни одного мгновения не жалел о принятом решении.
Порой Элиасу не хватало сил; когда он спал или дремал, тяжкие сны одолевали его хуже всякого искушения. Ему снилось прошлое, пастбище, овчарня, домик, Магдалина и — часто — ребенок; ему все виделось, что он еще пастух и еще не связан обетами; однако какое-то тяжкое бремя, какое-то неуловимое, но весьма болезненное воспоминание превращали эти сны в кошмар. Однако не эти сны заставляли его тосковать, а то, что он видел, когда глаза его были открыты, — сладостные и вместе с тем гибельные видения, одолевавшие его, подобно осаждающей армии. «Нет! Нет! Нет!» — повторял Элиас про себя и гнал пустые вожделения и роковые образы; он начинал молиться и садился за книги; но почти всегда, после того как он прогонял безрадостные сны, они всякий раз возвращались к нему.