Элиас Портолу
Шрифт:
Настал день, когда его известили, что скоро он будет рукоположен в священники; эта новость не обрадовала, а огорчила его. Теперь ему казалось, что он приобрел опыт и не должен обманывать себя. Он вспоминал первое время своей любви, когда надеялся, что брака Пьетро и Магдалины будет достаточно, чтобы избавить его от страсти. И вместо этого!..
«Нет, я не хочу обманывать себя, — думал Элиас. — Я останусь человеком, который подвержен страстям: нет, спасение не в преградах, отделяющих нас от греха, а в нашей силе и в нашей воле».
Когда он отправился домой, чтобы
Яку Фарре был помещиком, он владел стадами, землями, лошадьми, ульями и был холостяком; он сильно привязался к малышу, осиротевшему после смерти Пьетро, и Портолу обходились с ним, как с хрустальным, надеясь, что он оставит свое состояние ребенку. Как бы то ни было, Элиас застал его в кругу семьи; Берте сидел у Фарре на коленях, а тот говорил ему:
— Вот мы едем рысцой на лошади; поехали на праздник, а, Берте?
Ребенок смеялся. Элиаса это раздосадовало; он посмотрел на Фарре, который, несмотря на свою тучность, был красивым мужчиной, посмотрел на ребенка, посмотрел на Магдалину и ощутил укол ревности, но взял себя в руки и сообщил новость. Для семьи Портолу, а особенно для тетушки Аннедды, которую смерть Пьетро состарила на десять лет, сделав ее безучастной ко всему, хорошее известие, принесенное Элиасом, было как лучик солнца.
— Хвала Святому Франциску! — сказал дядюшка Портолу. — Я ждал этого дня; если бы не эта надежда, я бы покончил с собой. А, вы улыбаетесь! Ты улыбаешься, Яку Фарре! Эх, ты не знаешь, каково дядюшке Портолу! — и он вздохнул несколько раз. Элиас помрачнел и подумал:
«Мой отец говорит серьезно; если я отступлюсь, он этого не переживет».
Только Магдалина, казалось, не обрадовалась новости: широкие веки ее были опущены с выражением смиренной скорби; она ни разу не посмотрела на Элиаса, но он ни мгновения не заблуждался относительно ее чувств.
«Она всегда будет меня любить, — думал, уходя, Элиас. — Яку Фарре напрасно будет ухаживать за ней: она моя, только моя, она захочет разыскать меня, она сделает все, чтобы поговорить со мной, чтобы развлечь меня, я в этом уверен. Что мне делать?»
Этого он не знал, как не знал даже того, когда Магдалина сможет поговорить с ним; но он ждал, и это ожидание подготавливало его к борьбе, или, по меньшей мере, заранее вооружало его против слабости, которую он мог бы проявить, заговори с ним Магдалина внезапно. Если ему говорили, что кто-то ищет его, он чувствовал, что его сердце тревожно бьется, и думал: «Это она!» Затем, узнав, что это не она, вздыхал с облегчением и в то же время с грустью, шел домой, боясь повстречаться с Магдалиной наедине, осторожно входил в дом и чувствовал досаду, видя, что Магдалина не одна.
«Нам нужно расстаться! — говорил он себе, чтобы оправдаться. — Нам нужно поговорить и порвать наши отношения раз и навсегда!»
Однако прошло много времени, а Магдалина не побеспокоила его.
«Она смирилась; тем лучше! Кто знает? Может быть, я обманывался, может быть, она больше думает о Яку Фарре, чем обо мне», — говорил себе Элиас; и ему казалось, что он доволен, но в глубине души чувствовал странную и необъяснимую боль.
Но однажды в октябре, за два или три дня до обряда первой ступени посвящения в церковнослужители, когда он читал в своей келье, за ним пришли.
«Это она!» — подумал Элиас, заволновавшись.
Это была не она, а соседский мальчик, которого она отправила за ним: «Скажи отцу Элиасу (его уже звали так), чтобы он скорее шел домой и что он нужен там».
— Что-то с мамой? — спросил Элиас.
— Не знаю.
— Может, ребенок заболел?
— Не знаю.
— Ступай, я сейчас приду.
И он пошел домой; сердце его сжималось от тяжелого предчувствия. Магдалина и в самом деле была дома одна: тетушки Аннедды не было, ребенок спал. Переулок был пуст, и вокруг царили истома и бесконечное спокойствие туманного осеннего дня.
Как только Магдалина увидела Элиаса, она заметно разволновалась и почувствовала, что напрасно приготовила длинную речь, полную убедительных увещеваний: то время, когда она отправилась на пастбище и одним лишь поцелуем взяла верх над Элиасом, уже давно миновало; робость и, возможно, трепет, охватили ее при виде одежд, которые были на ее давнем возлюбленном, и, может быть, сейчас в ней говорил, скорее, расчет, чем страсть. Но, как бы то ни было, Магдалина разволновалась и оробела: она усадила Элиаса и, как всегда, подала ему приготовленный для него кофе, а затем спросила, отведя глаза:
— Ну как, обряд будет в воскресенье?
— Разве ты этого не знала?
— Знала.
Они замолчали.
— Зачем ты послала за мной?
— Зачем? — произнесла она, словно спрашивая у себя. — Ой, подожди, ребенок проснулся. Ах, тише, мой маленький: вот дядя Элиас. — Она встала, пошла к ребенку и принесла его с собой. Элиасу стало не по себе.
— Элиас, — начала она, — ты, наверно, догадываешься, что я хочу сказать тебе. — Элиас покачал головой. — Тебе ничего не говорит это невинное создание? А совесть твоя ничего тебе не говорит? Спроси у нее: еще есть время. Неужели Господь, которому все ведомо, не будет рад больше, если ты, вместо того чтобы сделать, что задумал, станешь отцом этому невинному ребенку?
Она замолчала, глядя на Элиаса и ожидая ответа. Дрожащей рукой Элиас машинально гладил малыша по головке.
— Что я могу тебе сказать? Теперь уже слишком поздно, Магдалина, — пробормотал Элиас.
— Нет, не поздно, не поздно!
— А я говорю, поздно; какой скандал выйдет, про меня будут говорить, что я полоумный.
— А, — с горечью промолвила Магдалина, — и из-за злых языков ты не желаешь прислушаться к своей совести?
— Моя совесть велит мне идти той дорогой, которой я готовлюсь идти, Магдалина! — сурово сказал Элиас, не поднимая глаз и не прекращая гладить маленького Берте. — Даже если я сниму эти одежды и женюсь на тебе, скажи мне, разве сможем мы признаться, что это мой сын?