Эллины (Под небом Эллады. Поход Александра)
Шрифт:
— Да простит меня любезный Ономакрит, муж достойнейший и ученейший, если я начну с пункта самого неприятного именно для него: преклоняясь не менее его перед гением слепого старца Гомера, которого и я имею честь считать, по преданию, своим согражданином, скажу откровенно, что его рассказы о богах и их постоянном вмешательстве в дела людские, их человеческих слабостях и даже пороках производят на меня удручающее, отталкивающее впечатление. Какие это боги, которые менее людей в состоянии бороться со своими страстями, которые слепо поддаются этим страстям и даже требуют себе поклонения за свои слабости! Если ты бог, то будь настоящим богом; если же человек, то и не требуй себе большего, чем пристойно смертному. Не могу я, воля ваша, верить россказням поэтов и праздных рапсодов о похождениях великого вседержителя Зевса. Что это за отец богов, которому чуждо понимание добра и зла!
— Ты забываешь, почтенный Ксенофан, — не утерпел Ономакрит, — что всё это символы.
— В таком случае, так и говорите народу, что сказки о богах — символы. Но вы этого не делаете. Напротив, вы всеми силами стараетесь внушить толпе беспрекословную веру в подлинную истинность ваших россказней. Вы идёте дальше по пути сознательной лжи. Вы усердно собираете разноречивые мифы об одном и том же божестве и стараетесь, путём искусной их обработки, уничтожить вопиющие противоречия и
Ксенофан умолк, и взор его устремился на тёмные горы побережья, озарённые мягким лунным светом, на серебристые волны моря, вздымаемые дружным ударом вёсел, на бездонное глубокое небо, озарённое бесчисленным множеством золотых звёзд. Затем, после некоторого молчания, старец продолжал:
— Вы видите его, моё, истинное божество, повсюду в этой величественно-прекрасной природе, в которой человек лишь одна из малых частиц. Этот нежный свет луны, эти дивные горы, замыкающие наше прекрасное лазоревое море, эти бесчисленные огни на небесном шатре, этот тихий, ласкающий ветерок, несущий прохладу после знойного дня и надувающий паруса нашего судна, чтобы гребцам было легче работать, эта безмолвная тишина ночи, когда всё в природе отдыхает после трудового дня и набирается сил, чтобы с зарёй вновь приняться за прерванный труд, вся эта красота, весь этот покой и мир, вся эта чудная гармония, вместе взятые — вот мой Зевс, мой бог... и на него не променяю я ни Зевса-Олимпийца, ни лучезарного Аполлона, ни девственницу Палладу, ни страстную Афродиту, ни жадного до брани и крови Ареса, ни всех великих и малых богов и богинь, которыми пылкая, но невежественная фантазия простолюдина населяет наш прекрасный по своему величию и своей стройности, наш дивный по своей простоте и единственный по своему совершенству мир, которым управляет и руководит одна единая могучая и в своей целости недоступная слабому человеческому пониманию верховная сила...
Ксенофан умолк. Слёзы показались на старческих глазах мыслителя-поэта, и голос его заметно дрожал. Его простые, проникнутые глубокой убеждённостью, сильно прочувствованные слова произвели на безмолвно сидевших вокруг него людей неотразимое, чарующее впечатление. Под влиянием слов Ксенофана и тёмные, серебристые на вершинах прибрежные скалы, и золотистые волны моря, и тихий рокот плещущейся у бортов триремы воды, и огни на ночном небе, и вся эта тихая, дивная, южная тёплая ночь, и всё, всё вокруг них показалось им вдвойне прекрасным.
Стройная трирема тем временем плавно продолжала свой путь, направляясь в Пирей, этому преддверию славных Афин.
V. ВЕЛИКИЕ ПАНАФИНЕИ
Со времени прибытия Ксенофана и Анакреона в Афины прошло несколько дней. За это время мыслитель и поэт успели обосноваться в отведённых им гостеприимным Гиппархом помещениях на Акрополе и подробно осмотреть город и его достопримечательности. Прибытие именитых писателей было как нельзя более кстати и своевременно: город и с ним вся Аттика готовились к пышному празднованию великих Панафиней, древнейшего празднества в честь Паллады-Афины, установленного, по преданию, ещё Эрехфеем и сопровождавшегося огромным стечением народа не только из окрестностей, но и из соседних областей и даже с отдалённых Кикладских и Спорадских островов. Панафинеи происходили ежегодно в конце месяца Гекатомбеона. Но через каждые четыре года они обставлялись необычайной торжественностью, продолжались целых пять дней и сопровождались разнообразнейшими агонами, состязаниями, которые сосредоточивали на себе всеобщее внимание, особенно с тех пор, как покойный Писистрат, в 566 году до Р. Хр., прибавил к обычным конным ристаниям состязания в езде колесниц и в беге взапуски. До начала агонов оставалось только два дня, и теперь вся равнина, простиравшаяся к северу и западу от Афин, белела от обилия палаток, разбросанных там подобно маргариткам на обширных лугах. Множество разнообразного народа толпилось на улицах и площадях города; ещё больше его было в этом импровизированном стане, который сейчас кишел, как огромный муравейник.
Граждане увеличивали эту пёструю толпу, навещая обширный полотняный город, отчасти надеясь встретить там знакомых, отчасти рассчитывая узнать какие-нибудь интересные новости, либо просто движимые праздным любопытством.
Вышли сюда также Гиппарх и Анакреон. Несмотря на недавнее знакомство, обоих этих людей, столь далёких друг от друга по общественному положению, уже успела связать прочная и нежная дружба. Они были почти ровесниками, представляли высокообразованных эллинов, оба были горячими поклонниками искусства. Но что ещё более сблизило их, так это присущее обоим преклонение перед красотой, возводимое в культ. Певец любви и жизнерадостной, бес печной весёлости сразу сумел тронуть нужные струны в пылком сердце своего царственного друга. Гиппарху казалось, что он уже многие годы знаком и близок с этим статным красавцем, голос которого звучал столь вкрадчиво-мягко и речь которого была проникнута такими прекрасными, смелыми образами. Он успел настолько полюбить Анакреона, что раскрыл перед ним всю свою душу, посвятил его в самые заветные мечты и грёзы свои. Он делился с новым другом планами об украшении города, он часами мог рассказывать ему о ходе постройки грандиозного святилища в честь Олимпийского Зевса, он водил его
Хитрый теосский певец, столько лет успешно угождавший самодуру Поликрату, без особого труда постиг все слабости сына Писистрата и сразу понял, что, поддакивая Гиппарху, ему не трудно будет занять первенствующее положение среди украшавших афинский двор многочисленных писателей, поэтов и художников. Он сразу увидел, что лучшим способом навсегда покорить сердце Гиппарха являлись тонкая лесть и полная покорность его взглядам и воле. Он без труда понял, что такой прямой и честный мыслитель, как старец Ксенофан, сразу пленивший Писистратида новизной своих смелых идей, ему не опасный соперник, потому что он необдуманно дерзнул затронуть, и притом в грубой и дерзкой форме, то, что было близко сердцу Гиппарха, авторитет Гомера. Не опасными показались Анакреону и прочие ближайшие друзья тирана: Ономакрит по природе своей был сухим учёным. характер которого резко расходился с миросозерцанием и вкусами Гиппарха; Феогнид отличался слишком большим пессимизмом во взглядах на толпу, перед которой Гиппарх благоговел и которой инстинктивно боялся; кеосец Симонид, человек разносторонне образованный, был слишком поэтом и идеалистом, чтобы представлять опасного соперника, а хмурый Лас из арголидской Гермионы настолько ушёл в свои теоретические исследования музыки и так отдался новому виду разрабатывавшейся им теперь лирики — дифирамбическим песням, что за последнее время, особенно после открытой размолвки с тираном, почти не показывался при дворе. Итак, Анакреон снова чувствовал твёрдую почву под ногами и мысленно торжествовал. Зная честолюбие своего нового покровителя и его ненасытную жажду внешних впечатлений, он при всяком удобном случае старался в возможно красивом освещении рисовать перед ним всё великолепие и пышность двора покойного Поликрата. В тайниках души он рассчитывал возбудить зависть Гиппарха и склонить его к подражанию, причём он, Анакреон, мог бы играть и в Афинах такую же первенствующую роль при дворе, какая ему некогда выпала на Самосе. В самых ярких, самых тонких красках и образах рассказывал он Гиппарху о царившей при дворе Поликрата чисто восточной роскоши, о тех изысканных удовольствиях, в которых всю свою жизнь проводил властелин Самоса, о тех редкостных наслаждениях, которыми сопровождались сказочные по своей роскоши пиры и неизменно следовавшие за ними оргии тирана и его приближённых. С такой поразительной яркостью описывал Анакреон прелести самосских красавиц, участвовавших в этих пиршествах и служивших на них главной приманкой участникам оргий, что у пылкого Гиппарха глаза разгорались от неукротимой страсти, и он всеми силами души готов был хоть сейчас последовать примеру Поликрата, если бы его стремления в этом направлении не рисковали разбиться в прах перед несокрушимой волей чёрствого сердцем и жившего почти исключительно рассудочной жизнью старшего брата, Гиппия. Само собой разумеется, Гиппарх посвятил Анакреона в переживаемый им именно теперь неудачный роман свой с сестрой Гармодия, прекрасной, но недоступной Арсиноей. Сделал он это в минуту увлечения откровенностью Анакреона, который в жгучих выражениях рассказал ему о своей любви к красавице Еврипиле, отвергшей его и вышедшей замуж за юношу Артемона. Эти две женщины ещё теснее связали афинского тирана с теосским певцом.
Оба приятеля направлялись теперь, в сопровождении зодчего Антимахида, к месту постройки великолепного храма Олимпийского Зевса, чтобы взглянуть на ход работ, к которым Анакреон выказывал большой интерес. Строителя Антимахида они встретили за городом, на лугу, среди многочисленной толпы, и он-то и побудил их навестить его любимое детище, величественное капище, правда, ещё скрытое за лесами, но уже теперь, в далеко ещё не законченном виде, обещавшее стать одним из грандиознейших памятников эллинского духа и античного искусства. Гиппарх не был, впрочем, особенно рад этой встрече, потому что она лишала его возможности по душам поговорить с Анакреоном и поделиться с ним одной вещью, которая в данный момент его очень озабочивала. Подобно отцу своему, Писистрату, и Гиппий, и Гиппарх были очень суеверны. Всякие сны, приметы, знамения внушали им таинственный страх, хотя младший из братьев упорно отрицал это. Будучи баловнями судьбы, тираны постоянно боялись за свою власть, и малейший намёк на возможность дурных перемен приводил их в смущение. Между тем, именно сегодня Гиппарху приснился странный сон, под впечатлением которого он находился всё утро, но о котором до сих пор ему так и не удалось сообщить Анакреону. Дело в том, что, проснувшись глубокой ночью, сын Писистрата долго не мог заснуть. Когда под утро сон смежил его очи, он увидел у изголовья своего ложа рослого и прекрасного мужа, обратившегося к нему со следующими загадочными словами:
«Как ни терпеть тяжело, терпи с покорностью в сердце, Ведь, о лев, злодей не уйдёт от карающей мести!»Затем видение исчезло. Рано поутру Писистратид послал за снотолкователями, специально служившими при афинском дворе, но они не сумели дать сколько-нибудь удовлетворительное объяснение. Гиппарх решил попытать счастья у Анакреона.
Осмотрев постройку настолько поспешно, насколько позволяло приличие, тиран распростился с Антимахидом и остался наконец наедине с другом. Когда он рассказал певцу о мучившем его сновидении, Анакреон весело рассмеялся и воскликнул:
— Гляжу я на тебя, дорогой мой друг, и дивлюсь: отчего боги не сотворили тебя женщиной? Всё в тебе напоминает представительницу прекрасного пола: и красота твоя, и мягкое сердце, и склонность к любви, и суеверие...
Гиппарх даже обиделся. Вспылив, он сказал довольно резко:
— Я в суеверии и склонности к любви не вижу повода для насмешки. Что же касается якобы моей слабости, то ты, сын Скитина, скоро воочию убедишься, что я не так слаб, как ты думаешь.
— Я не хотел обидеть тебя, божественный Писистратид, поверь мне. Но то, что ты так вспылил сейчас, только подтверждает мои слова: в тебе много, много женственного, а это значит (тут говоривший сделал продолжительную паузу), что ты очарователен, как прелестнейшая эллинка, восхвалению которой всегда была посвящена моя лира.