Энн Виккерс
Шрифт:
Она снискала благоволение заведующей и стала в глазах окружающих (а потому и в своих глазах) командиром, вождем, лицом, чье мнение о чем угодно — о налогах ли, алкоголе, бессмертии, лучшем отеле в Атлантик-Сити или нравственности коротких юбок-представляло большую ценность, лицом, которому можно доверить любое крупное и замысловатое начинание.
Но Энн еще не до конца засосала трясина политики, успеха и сознания собственной
И все это время она жила не собственными успехами, а письмами от Лейфа.
В течение трех недель он писал каждый день; писал о потешных бриджах своего полковника, которые оттопыривались сзади, как турнюр, и о том, как он обожает Энн; о том, что читает историю наполеоновских войн и что, ложась спать и закрыв глаза, он видит всегда только линию ее плеч и груди; что он совершил со своими солдатами прогулку в двадцать миль и всю дорогу, шаг за шагом, воображал, что путешествует с ней по Зальцкаммергуту.
Ее письма к нему были гораздо длиннее. Но в конце концов он был занят, как и полагается мужчинам.
В то утро, укладывая вещи в отеле «Эдмонд», он сказал;
— Послушай! Я попрошу портье отослать тебе мой японский свиток, Гете и сервиз, который ты мне подарила. В окопах они мне не очень-то пригодятся! Храни их до моего возвращения. Они ведь будут тебе хоть немножко напоминать обо мне, любимая, когда я буду далеко?
Вещи действительно пришли, и, открыв ящик, Энн нашла между ними ветхие красные шлепанцы Лейфа, хранившие очертания его ноги. Она облила их слезами. Для нее они были бесконечно дороже бесчувственного великолепия тисненого Гете. Она спрятала туфли в свое белье и ежедневно доставала их из ящика.
Как-то днем она пригласила Тесси Кац выпить с ней кофе из майоликовых чашек, и обе девушки, легкомысленная нью-йоркская еврейка и провинциальная северянка со Среднего Запада, забыли разницу в своем общественном положении и наперебой говорили о Морисе и капитане Резнике.
Прошло три недели. Лейф начал писать через день, потом — два раза в неделю и наконец — один раз.
Перед разлукой Лейф потребовал, чтобы Энн непременно приехала к нему на воскресенье в Пенсильванию, как только ему удастся разыскать удобную гостиницу поблизости от лагеря Леффертс. Очевидно, ему все не удавалось найти подходящую гостиницу.
Затем уже после десятидневного молчания пришло письмо, посвященное одной удивительно приятной еврейской семье, живущей в Скрантоне, неподалеку от лагеря. У него был отпуск на сутки, и он провел его у новых друзей. Фамилия их Бирнбаум. Отец — адвокат и директор банка, очень умный и образованный человек, шутник, старательно подражает пенсильванским аристократам голландского происхождения. Мать — очень гостеприимная хозяйка, кормила его жареным гусем. И дочери — Лия Бирнбаум, ей двадцать два года, и девятнадцатилетняя Дорис. «Такие милые, умненькие девочки, прелесть. Лия настоящая волшебница в химии, а ведь, ей-богу, химия гораздо глубже забирается в истоки человеческой жизни, чем вся наша дряхлая социология, черт бы ее побрал, не правда ли?.. Они тебе страшно понравились бы!»
— Ну, нет! — отрезала Энн и, перечитав письмо, прибавила:- Ах, так она волшебница, эта хваленая Лия? С ее мерзкими вонючими пробирками!
Пять минут спустя, проглаживая утюгом платки, она вдруг замерла, пораженная внезапной мыслью.
— Целые сутки! Он мог бы успеть приехать в Нью — Йорк. Я съезжу к нему сама и посмотрю… Нет, мой любимый, я не могу приехать к тебе, пока ты меня не позовешь!
С его отъезда прошло два с половиной месяца. И опять десять дней от него не было писем. Она не скупилась на оправдания: он, разумеется, безумно занят — учения, походы, стрелковая подготовка. И все-таки… Два письма за восемнадцать дней! Этому не могло быть оправданий.
Два с половиной месяца? Двадцать лет!
Только призвав на помощь всю свою волю, ей удалось сохранить вновь обретенную энергию. «Что с вами? Вы что-то плохо выглядите», — то и дело говорили ей окружающие.
Как-то в середине дня, когда она мчалась по коридору первого этажа, торопясь с заседания комитета по защите бездомных кошек на кружок, занимавшийся изготовлением бинтов для Красного Креста, ее остановила Тесси Кац. Энн три недели не видела Тесси и даже испугалась: губы и пальцы у Тесси дрожали, как у параличной.
— Как, Тесси? Вы сегодня не на работе? Какая вы счастливая! Что с вами, дорогая? Какие-нибудь неприятности?
— Ой, господи, мисс Виккерс, еще какие неприятности! Да это не то слово! Послушайте, мисс Виккерс, мне надо с вами поговорить, просто позарев надо!
— А нельзя подождать до вечера?
— Нет, я не могу ждать! Честное слово, я свихнусь, если не узнаю одну вещь. Нельзя вас на минутку? Пожалуйста!
— Пойдемте в мой кабинет. Или ко мне в комнату?
— Ой, я до смерти боюсь, вдруг кто-нибудь войдет. А нет такого места, куда уж никто не сунет носа? Пожалуйста, мисс Виккерс, ну, пожалуйста!
— Хорошо, попробуем пойти в клубную комнату Д. В это время там никого не бывает.
В клубной комнате лежали складные стулья и ломберные столики и стояли два сильно источенных жучком кресла с обивкой изумрудного цвета — подарок энтузиаста-торговца с Грэнд-стрит, буфет с посудой и газовая плита в нише за занавеской. Комната имела унылый вид, как маленькая железнодорожная станция, и в то же время хранила тепло многих тысяч встреч за чашкой кофе, во время которых еврейские и итальянские матроны подробно рассказывали друг другу о своих американских внуках.
Тесси не стала ждать, пока сядет многоуважаемая мисс Виккерс, она бухнулась в кресло, прижала кулаки к глазам и разрыдалась.
— Перестаньте! Не то сюда придут. Ну-ну, в чем дело? Не бойтесь, Тесси. Меня вы ничем не испугаете. Особенно теперь, в военное время. Я пойму, — ободряюще произнесла Энн.
— Мисс Виккерс, мисс Виккерс! Вы, наверное, сами догадываетесь… Ой, господи, я же была так осторожна! У меня будет ребенок! Сволочь Морис! Я ему глаза выцарапаю! Целый месяц не пишет ни словечка!