Ермолов
Шрифт:
Зачем же он писал эти письма, понимая, как и чем рискует? Только ли желчь и личные обиды водили его пером? Только ли непреодолимая тяга к острому слову и саркастическое отношение к знатным своим сослуживцам?
Вопрос непростой.
В письмах Закревскому он и в самом деле позволял себе многое. Когда он говорил о своей «пламенной натуре», то не преувеличивал. Он конечно же был человек страстей. И эти страсти требовали выхода. Письма давали эту возможность.
Когда он получил известие о производстве его вне очереди в генералы от инфантерии, то ликующе писал Закревскому: «Вы одержали важную победу над супостатами разных племен и закона. Все попались
Я воображаю, какими смотрели на вас глазами обиженные. Нельзя было им не догадываться, что ты и Петрахан (прозвище князя П. М. Волконского. — Я. Г.) мне благоприятствовали. <…> Как нарочно все старшие товарищи мои, ныне подчиненные (то есть те, кто оказались ниже чином. — Я. Г.), собрались в Москву, чтобы торжествовать мое производство, и вы не хотели трудов их сделать напрасными, вы их утешили! Я представляю длинные рожи, дрожащие голоса, рожи плачевные. Вижу угрозу оставить службу, вижу упреки отечеству неблагодарному! Вижу Яшвиля, который отвергает возможность, чтобы кто другой удостоился награждения, когда он не имел случая заслужить его».
Прямо скажем, невысоко ценил Алексей Петрович своих сослуживцев и соратников по недавним войнам.
И далее идет принципиальный пассаж, полный уже не столько личного, сколько, так сказать, социального смысла:
«Я могу большим числом считать умножившихся друзей моих, ибо не против одних только виноват я старших (ранее его получивших чин генерал-лейтенанта. — Я. Г.), но и против тех, которые превосходят меня рождением, воспитанием, знатными связями, известностью у двора и проч., и проч. Но как бы то ни было, я восхищен милостию государя, и признателен тебе, как истинному другу признаюсь, что радостию моею много обязан я тому, что государь наградил во мне простого солдата, усердного к службе его и не остановился затем, что имя мое не столько знакомо общему слуху или не так приятно звучит в ушах, как имя вспоминающее знаменитые заслуги или происшествия, то есть, что государь не основывается на том, что достоинства праотцов должны быть непременным наследием потомков, а смотрит на дела каждого. Иначе и тебе, и мне, как и подобным нам, достались бы в удел большие труды и весьма малые приятности».
Что бы ни говорил Алексей Петрович, ясно, что его тяжко угнетали незнатное происхождение и бедность. И его гордыня — требование, чтобы не «уродовали» его фамилию графским титулом, резко подчеркнутое бескорыстие, в частности, отказ от аренды (возможности получать доход с земель, пожалованных на время), которую ему предлагал император, его желание остаться «простым солдатом» — все это была твердая компенсация за незнатность и бедность. Все, что он приобретал — чины, должности, славу, — всем этим он был обязан себе, своей шпаге. Вот тут вставал в полный рост шевалье Ермолов, выученик Каховского и Дехтярева!
Когда в письмах он неоднократно называет себя «простолюдином», будучи дворянином с многовековой родословной, то естественным образом на память приходит «Моя родословная» Пушкина, объявившего себя «мещанином».
Это был протест против «новой знати», против придворных парвеню, против сыновей, эксплуатирующих заслуги отцов.
Тех, кого Алексей Петрович не любил, он и не щадил.
Он внимательно следил за назначениями в армии и все происходящее примерял на себя.
«Удивлен я назначением Капцевича…» Под командой генерала Капцевича Ермолов служил после ссылки молодым подполковником и относился к нему
Это мало похоже на шутку. Это раздражение, доходящее до ярости.
«…Скоро потребую армию…»
Если не удастся «персидский проект», не получится выйти на оперативный простор Азии, то меньше чем на командование одной из двух российских армий он не согласен…
Не то чтобы Алексей Петрович был мелко злопамятен, но обид он не прощал — никому.
В 1818 году он отправил императору письмо — как он потом подчеркивал, а не «донесение», в котором резкими красками обрисовал вопиющий беспорядок в управлении Закавказьем и просил прислать сенатскую ревизию.
Письмо, должно быть, выглядело совершенно непривычным потону.
10 августа 1818 года он писал Закревскому: «Правду и весьма правду говоришь, почтеннейший брат Арсений Андреевич, что письмо мое зло и тебе не должно нравиться; но кто мог ожидать предательского способа, каковым с ним поступлено».
«Предательски» с доверительным письмом Ермолова поступил император. Чтобы так назвать поступок Александра, нужно было глубоко оскорбиться.
9 июля он отправил Закревскому объяснение своей оскорбленности:
«Я послал тебе с последним фельдъегерем письмо, которое писал я государю в рассуждении беспорядков в Кавказской губернии и просил ревизора из сенаторов также и для Астрахани. Что, думаешь ты, сделалось с сим письмом? Конечно, не угадаешь. Его принял он как донесение и отправил в копии в комитет министров. Вот твой способ внушить в меня доверенность. Таким способом можно заставить молчать и о самой правде, какая выгода может быть поссорить меня со всем светом».
То есть письмо попало к тем, кто не в последнюю очередь был ответствен за те безобразия, о которых Ермолов поведал императору.
Требование сенатской ревизии означало недоверие к министерствам и должно было восприниматься как вызов.
«После сего станут еще сомневаться, что простосердечие мое не вредит мне».
Сложность и многообразие ермоловской натуры поражают. Когда он толкует о своем «простосердечии», он не лукавит. Он и в самом деле был простосердечен. Он поверил в особые отношения между ним и императором. Его доверчивость была грубо обманута. Его отдали на растерзание.
Он не простил императору обманутого доверия.
«Конечно, после сего и самую правду буду я говорить сквозь зубы, если за нее должен я покупать себе злодеев, которыми и без того очень изобилую. Воображаю, как на меня дуются министры и какие готовы делать мне пакости, но я не буду сердиться и в свою очередь буду сколько возможно истреблять, хотя весьма уверен я, что сражения не всегда будут в мою пользу. Жалею, но поздно, друг любезный, о сем письме и признаюсь, что не надеялся такого поступка».
Постоянной его обидой было недоверие власти к его мнению в персидских делах.