Эшелон (Дилогия - 1)
Шрифт:
Человечество неуклонно продвигается к прогрессу, несмотря на зигзаги на того же, допустим, Гитлера и его фашизм. Впереди у человечества светлая цель - коммунизм.
– Ради того и воевали.
– В конечном счете ради того. Мы, считай, построили социалистическое общество, после войны будем строить коммунистическое. Залечив предварительно военные раны, восстановив народное хозяйство. То есть наберем силенок и приступим к строительству коммунизма.
– Ты считаешь, что перед войной мы построили социализм?
– В основном построили. Ведь неплохо же перед войной
Кто определит эту цену? И вот мы толковали о человеколюбии, и я тебе сказал: на войне это не актуальная тема. Почему не актуальная? Потому. Война складывается из сражений, сражения - из боев. Кто измерит степень необходимости тех или иных потерь в том или ином сражении, бою?
– По-видимому, никто. Это вещь неуправляемая.
– Не согласен! Потери планируются. Но сколько планировать надо - больше или меньше? Чем ниже командир рангом, тем ограниченнее его кругозор и тем менее понимает он объем потерь, могущих быть у командира рангом выше. Словом, лишь на самом верху, во всефронтовом масштабе, можно правильно спланировать свои силы, средства и потери, да, потери - где больше, где меньше.
– Лучше бы планировать так: везде поменьше. Живые же люди гибнут.
– Так не бывает. На войне было множество конкретных задач, и каждая решалась по-своему. В том числе и по потерям.
Так-ю, гуманист! Легко быть гуманистом в мелком, частном случае. И труднее им быть, когда решаешь глобальные вопросы. Речь шла о конечном результате, о Победе с большой буквы. И приходилось действовать, не считаясь с жертвами.
– А по-моему, Федор, наоборот: чем больше возможностей, чем больше власть, тем проще избежать лишних жертв. На войне, естественно, всего не предусмотришь, но беречь людей нужно.
– Ты не только гуманист, но и стратег выдающийся, - сказал Трушин, позевывая.
Это пренебрежение меня не обидело. Вероятно, гуманисты, стратеги и философы мы оба доморощенные. О себе это заявляю с уверенностью. А вообще я устал. Пора отдыхать. Однако я все-таки сказал:
– Мы с тобой рассуждаем, как надо было действовать, а война-то закончилась.
– Новая предстоит. На наш век их хватит.
Я кивнул лежа, и это было смешно. Тут я соглашался - что новой войны не избежать, на нее и едем. Но с другим не соглашался и сказал:
– У тебя получается, что все вершит вождь, а народ ни при чем.
– При чем. Народ выполняет указания вождя.
– А если он не пожелает выполнять эти указания?
Трушин привстал на локтях:
– Ты, друг ситный! Ты говори, говори, да не заговаривайся!
А вообще давай спать, не то с тобой влипнешь.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи... Ты, Петро, возьми в толк одно; время наше жестокое, и негоже быть размазней.
Он еще что-то говорил затухающим голосом, и я незаметно задремал под этот голос и стук колес. А когда Трушин умолк, заснув, я пробудился. Вагон спал. Старшина Колбаковский всхрапывал чудовищно,
Просто некоторые проблемы мы трактуем отлично друг от друга. Только и всего? А так - общая судьба, сверстники, порождение войны. И не ее одной.
Фитиль в "летучей мыши" был прикручен, в теплушке по углам гнездилась тьма. И в одном из углов проглянуло, как живое, лицо Ермолаева Алексея Алексеевича. Это мамин муж, мне - никто, хотя считался отчимом. Зачем мне отчим, если у меня, говорят, был отец? Был, да умер до моего еще рождения. А отчима мне не надо.
– Если не надо, я уйду, - прошептал Ермолаев и растаял в сумраке.
Галлюцинация? Либо приснплось? Я похлопал ресницами, ущипнул себя за руку. Не сплю. Привиделось. Бывает.
И тут же привиделось: в тесной комнате горит электричество, незнакомые мужчины - в кожаном пальто и коверкотовом плаще - выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах и книгах, простукивают пол и стены, на стуле бледная мама, бледный Алексей Алексеевич: "Я чист перед народом"; а за окном хлещут дождевые струи, в водосточной трубе клокочут ручьи, кожаный и коверкотовый говорят Пете: "Спи, мальчик, спи".
Сгинь, наваждение! И впрямь надо уснуть лейтенанту Петру Глушкову. С чего-то разгулялись нервишки. Ермолаев Алексей Алексеевич явиться вживе не может, наверняка он мертв. Как мертвы погибшие фронтовики. Наглухо, навечно. Он мертв, и они мертвы, хотя причины и обстоятельства их смерти различны.
Я лежал, вперившись в угол, где уже никто не возникал, и старался думать не о Ермолаеве, а о павших в боях однополчанах. И это мне удалось.
Четыре года воины - пот. кровь, нечеловеческое нервное напряжение, горечь утрат. Но ведь была же и светлая, гордая радость побед! Была. Только как доставались нам эти победы? За войну я столько перевидел трупов! Иногда пытаюсь вывести цифру - сколько наших людей погибло за войну. Цифра у меня колеблется от пятнадцати до двадцати миллионов. Это, наверное, домыслы. После войны подсчитаем в точности. Может, цифра окажется больше, чем моя. Вот так досталась победа. И если я когда-нибудь забуду об этом, или забудет мой ровесник, или забудет кто-то из молодых поколений.
– пусть погибшие встанут из своих могил и задушат нас мертвыми костлявыми руками.
Возле нас будут возводить двепадцатпотажный дом. Кто-то из жильцов барака, на месте которого строился новый дом, съезжая в другой район, бросит кошку. И она будет бродить по стройплощадке и мяукать. И мы с женой возьмем ее к себе, и жена скажет:
– Что-то к старости мы стали сентиментальны.
Я кивну в знак согласия.
Может быть, из-за небывало чудовищного храпа Колбаковского я то и дело просыпался. Сколько ж так маюсь? По привычке поднес к глазам запястье и вспомнил: часы нарочно оставил в вещмешке, чтоб не брать в баню.
– там могли утащить. Ладно, не буду потрошить вещмешок, шуметь. Перебьюсь без часов.