Если бы Пушкин…
Шрифт:
– Есть разница, Вадим, – сказал Анатолий. – Разница в том, что ты приехал сюда опыт получать, а мы здесь живем.
Последняя реплика Анатолия стала названием повести. А чтобы глубинный смысл ее не пропал для читателя втуне, автор возвращается к ней еще раз, завершая свое повествование такой – уже откровенно символической – сценой:
...
Было тепло. Таяло. Следы автомобильных колес пожелтели. Гошка остановил машину возле дорожного щита, что стоял на обочине, и, подойдя к нему, долго смотрел
Потом нашарил в кармане угловатый осколок мела и написал внизу: «МЫ ЗДЕСЬ ЖИВЕМ. Г. ЯРОВОЙ».
Впереди послышался шум моторов. Гошка посмотрел на свою надпись и стер ее рукавом. Шум нарастал. По дороге в сторону Актабара шли машины, груженные хлебом.
Справедливости ради надо отметить, что неприязнь Гошки и Анатолия Вадим отчасти заслужил некоторыми не слишком привлекательными чертами своего характера и даже некоторыми своими не слишком благовидными поступками. Но вся штука в том, что неприязнь эта у них возникла задолго до того, как этим и в самом деле не слишком привлекательным свойствам Вадимовой натуры автор дал возможность проявиться. Тут у Гошки, у Анатолия, у других героев повести безошибочно сработало их пролетарское, классовое чутье. Совершенно также, как некогда оно сработало у истинного пролетария Морозки по отношению к «гнилому интеллигенту» Мечику в стоящем у самых истоков социалистического реализма романе Александра Фадеева «Разгром»:
...
Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что безошибочное классовое чутье Морозку не подвело.
Финал повести Войновича так же неопровержимо доказывает, что такое же верное и безошибочное классовое чутье не подвело ни бывшего бойца Первой конной председателя колхоза Пятницу, ни бригадира Гурия Макаровича Гальченко, в бригаду которого на первых порах был направлен Вадим:
...
– Шо погано в Поповки, то погано, я и сам могу сказать. От дывысь. Утром я встаю, трэба дров наколоть, пичку разтопыть, тут тоби и дым, копоть, вся посуда в сажи. Нэ то что газ. Ты його включив, и вин нэ дымыть, нэ коптыть. У нас такого нэма. Погано? Погано. В бани трэба помыться, сам за водой сходы, сам опять пичку разтопы, поки всэ зробышь, так потом умоешься. Тож погано. Та шо там казать. Другый раз ночью, извини за выражения, на двир сходыть трэба, так як згадаешь, шо бигты через огород, а на вулыци холодно – витэр, мороз, а ще хуже – грязь, та думаешь: хай воно всэ провалиться!.. Погано у нас в Поповки, так?
– Ну так, – неуверенно подтвердил Вадим.
– А вот сказали б мени зараз: «На тоби, Гальченко, в Москви квартиру из четырех комнат, на тоби ванную, на тоби телефон», – ни за шо б нэ поихав. Ты Москву за шо любышь? За ванну та телефон. А шоб в Москви ничого этого нэ було, а було в Поповки?.. А я вот нэ знаю, за
Откуда, собственно, взял Гурий Макарович, что Вадим любит Москву только за то, что там – ванна да телефон? А очень просто: он «вычислил» его по тем же «классово чуждым» признакам, по каким Морозка сразу раскусил Мечика. И тот и другой – чистенькие. Не в каком-нибудь там метафорическом, переносном, а в самом что ни на есть прямом, буквальном смысле этого слова.
Все это неопровержимо подтверждает, что повесть Войновича задумывалась и сочинялась как произведение, целиком укладывающееся в жесткие рамки соцреалистического канона. Казалось бы, при такой – заранее заданной – расстановке сил и при таком – опять-таки, заранее запланированном – развитии сюжета автору было не то что трудно, а прямо-таки невозможно из этих жестких рамок выпрыгнуть. Он и не выпрыгнул. Но «уши» как я уже говорил, то и дело вылезают. И даже не только «уши». Читая повесть, постоянно ощущаешь, что автору не то что тесно в этих рамках, а просто невыносимо.
Нельзя сказать, чтобы под напором живых, непридуманных жизненных реалий этот жесткий каркас повести с треском развалился. Чего нет, того нет. Слишком уж он еще прочен, этот каркас. Но буквально на каждом шагу пресловутые «рамки» не то чтобы трещат, а просто исчезают. Словно растворяются в воздухе.
Иногда даже возникает подозрение, что автор вместо традиционной соцреалистической повести подсовывает нам пародию на такую повесть.
Вот, скажем, председатель Пятница объясняет Гошке, почему не может дать полагающийся тому по закону отпуск:
...
– Какой тут, милая моя, закон, – вздохнул председатель. – Мне вон каждый день звонят из района: «Почему задерживаешь строительство? Почему опаздываешь с посевной?» А я что им скажу? Скажу, что я всех шоферов в отпуск отправил? Так по-твоему?
– Но мне же…
– Что – тебе же? Экзамены надо сдавать? Знаю. А как на войне? Я в Отечественной, конечно, не участвовал, а вот в Гражданскую у нас знаешь, как было?
– Знаю, – сказал Гошка, – вы по трое суток с коней не слезали.
– Откуда ты знаешь? – удивился председатель.
– Вы мне это десять раз рассказывали.
Один легкий штрих – и вылепленный, казалось бы, по всем канонам соцреализма председатель колхоза Пятница оказывается вдруг фигурой комической, пародийной: чем-то вроде персонажа Аркадия Райкина, который, рассказывая о своих переживаниях на футбольном матче, неожиданно заключает: «И огородами, огородами – ушел к Котовскому».
Но этим единственным – хотя и выразительным – штрихом Войнович не ограничивается. Рядом ложится другой штрих, уже не такой безобидный, резко высвечивающий фигуру председателя с новой, совсем уже неожиданной для нас стороны:
...
…Пришел председатель. В последние дни его мучили приступы ревматизма, и он ходил опираясь на палку. Увидев незнакомого молодого человека, председатель решил, что это, должно быть, из обкома комсомола. «Опять какая-нибудь проверка», – недовольно подумал он. Однако он никак своего недовольства не проявил и, протянув гостю руку, представился: