Если покинешь меня
Шрифт:
Гонзик опешил. Он сидел с низко опущенной головой.
Парень машинально отрезал себе еще кусок хлеба. Ломоть был мягкий, душистый, еще немного теплый.
— Намажь хлеб, дьявол ты эдакий! — прикрикнул на него мусорщик.
Гонзик послушно намазал маргарин на хлеб, тихо положил нож, и вдруг с ним произошло непостижимое: слезы подступили к горлу. Он поспешно отпил кофе, надеясь запить подступивший комок. Напрасно. А из угла комнаты на него строго смотрело изборожденное морщинами лицо, покрытое седой щетиной, мужественное, обветренное лицо с черными морщинами, из которых, вероятно, уже
Брови у Губера вздыбились, мусорщик искоса посматривал на парня. Старик плохо переносил мужскую чувствительность. Он без всякой надобности начал рыться в ящичке, хотя ровным счетом ничего не искал.
— Ну ладно уж, ешь! — примирительно проворчал Губер. — Хочешь еще кофе?
Гонзик глотал хлеб. Очки его запотели, и он стал протирать их платком. Он старался превозмочь себя, но это ему плохо удавалось: от старомодной мебели, от этого ершистого человека, от всей обстановки комнаты и даже от душистого хлеба повеяло на него устойчивым, обжитым покоем родного дома, Гонзик прекрасно понял сумятицу в душе старой женщины там, в дверях; и его мама тоже, наверное, роняет на пол посуду, когда неожиданно к ним входит кто-нибудь, похожий на него.
— Возможно… я попытаюсь… но ничего твердо не могу обещать, — отрывочно говорил Губер, шаркая шлепанцами по полу, а потом распахнул окно, — я поищу для тебя работу! — выкрикнул мусорщик в ответ на вопросительный взгляд Гонзика. — Чтобы ты зря не болтался!
— Но… я очень плохо знаю немецкий…
— А я и не собираюсь добиваться для тебя места профессора в университете, — и Губер развел руками. — А почему ты, парень, не говоришь по-немецки? Разве мы этого не стоим, мы ведь соседи ваши, великий народ?
— Расстреливали вы нас, вешали… что же, еще учиться благодарить вас по-немецки за это?
Мусорщик облегченно вздохнул и опять подсел к столу.
— Rechts hast du[128], но ведь по-немецки говорил не только Гитлер. Он, кстати, говорил очень скверно. Один профессор в тюрьме рассказывал, что у него волосы вставали дыбом от немецкой речи Гитлера. По-немецки, Ганс, говорил Гете, и Шиллер, и Бетховен тоже, если ты о них что-нибудь слышал. Нельзя поносить наш язык за то, что на нем иногда говорят скверные люди.
Гонзик побоялся вступать в спор на рискованную для него тему — его познания в немецкой истории были убийственно ничтожными.
— А… когда вы найдете мне какую-нибудь работу, то я должен буду посещать ваши собрания, да?
Губер поначалу рассмеялся от чистого сердца, затем встал, отыскал помазок и мыло, все еще продолжая посмеиваться, поставил на стол зеркало, сел напротив Гонзика и вдруг посерьезнел:
— Нет, камрад, ты не будешь посещать наших собраний. Может, это тебя обидит, но мы превосходно обойдемся и без тебя.
— У меня щетина, как дратва. — Губер начал намыливать бороду. —
Гость встал.
— Благодарю вас за очки и за все.
— Всего хорошего. — Мусорщик пожал ему руку и посмотрел ему в лицо. — «Ну, очки у меня на носу, — думаешь ты, — а теперь мне на вас начхать, господин Губер, больше я к вам носа не покажу, большевик!» Так, что ли? Ну, ну, не сердись, заходи иногда, коль охота будет. А если мне удастся найти тебе какую-нибудь работу, дам знать. Gr"uss Gott[129].
В темной кухне фрау Губер подала Гонзику сухую, жесткую руку и внимательно посмотрела на ямочку на его подбородке.
— Ну что? Пошумел он на вас, да? И когда только он угомонится? Двадцать пять лет нас преследуют несчастья, тюрьма стала его вторым домом. Чего только мог бы достичь он с его-то головой!..
Она оглянулась на дверь и понизила голос.
— Неделю тому назад его допрашивали, мучили двадцать четыре часа! Он, видите ли, призывал мусорщиков к забастовке протеста против создания новой армии.
Она вышла вслед за Гонзиком в коридор. Сгорбленная, с редкими седыми волосами, между которыми на темени просвечивала белая кожа. Старушка прикоснулась к руке юноши повыше локтя.
— Мой сын тоже носил очки. Вы очень похожи на него. Он был в отца. Теперь мы осиротели, остались одни. Его звали Франц. Прошло уже пять лет, как мы с ним расстались, а он все еще стоит перед моими глазами как живой. Я вижу, как он от порога бросает шапку прямо на крюк вешалки, слышу, как он насвистывает песенку, — у него совсем не было слуха, и он всегда фальшивил… Когда Губера не бывает дома, здесь так тихо, словно в могиле… Я гляжу на дверь и говорю себе: «Вот сейчас она распахнется, и на пороге встанет Франц…»
Глаза у нее были сухие. Они глядели куда-то вдаль.
— Ну, идите и, знаете, лучше не ходите сюда больше. Мы под наблюдением, и вы того и гляди можете оказаться впутанным в какую-нибудь историю, мне жаль вас. Прощайте.
Она провожала взглядом Гонзика, пока он не вышел на улицу.
22
Этот день отличался от других тем, что начинался он заутреней. И все же воскресная скука казалась Гонзику особенно несносной. Он бесцельно шатался по лагерю и глазел на небо. Стая белых кудрявых облаков медленно двигалась на восток. Хорошо им! Они со своих высот видят бескрайний мир, новые неведомые страны и бесконечно свободны в бездонной синеве. Только он, Гонзик, вынужден прозябать на земле, в этих серых осточертелых бараках, на этой бесцветной, плоской, огороженной площадке. Все здесь придавлено, приземисто, противно, как его собственные развалившиеся и грязные ботинки.