Если суждено погибнуть
Шрифт:
И вдвойне озабоченными становились лица у тех, кто старался копнуть поглубже, кто понимал, что убитые, раненые, помороженные — они есть и с той, и с другой стороны — это все свои люди, несчастные соотечественники, рожденные не где-нибудь в Англии или во Франции — рожденные здесь, под этим небом, на этой земле, и, убивая друг друга, они ложатся в одну землю.
Народа в России становилось все меньше и меньше, красные бьют белых, белые — красных, мутузят друг дружку, рычат, плюются кровью, радуются смерти человеческой... Никогда такого в России не было... И кто знает, когда все это кончится?
Глаза
Хорошо им было вдвоем. И очень хотелось, чтобы счастье это, одно на двоих, никогда не кончалось.
Но желания с хотениями и действительность — вещи совершенно разные.
В той части России, что находилась под большевиками, царил голод. Вши, брюшной тиф, разруха, разбитые села, сожженные дома, расстрелы, трупы на улицах, мешочники, мертвые составы на железной дороге, холодные, в снегу, паровозы — страшно...
Маша Игнатьева видела, как на окраине одного голодного пустого городка прямо на большом обледенелом камне, примерзнув к нему спиной, лежал бородатый, со страшной изъязвленной пастью мужик и стонал:
— Мама, роди меня обратно!
С каждым словом у него изо рта выбрызгивали капельки крови.
Люди умирали как мухи — без счета.
Машу передернуло, лицо ее сделалось белым, и она поспешно полезла в автомобиль Тухачевского,
В автомобиле всплакнула:
— Как там мои? Небось тоже голодают?
Она представила себе отца, слабого, полувысохшего, с серыми куделями волос и трясущимся подбородком, и у нее, будто в припадке, задрожали плечи:
— Надо срочно ехать в Пензу! Срочно к отцу с матерью...
Тухачевский, выслушав жену, сказал:
— Бери вновь, как и в прошлые разы, спальный вагон, двух человек для охраны и поезжай. Проведать отца с матерью — дело святое. К моим обязательно загляни... Узнай, как они там.
На его лице возникла широкая зубастая улыбка, серые глаза были задумчивы. С Тухачевскими в одном вагоне жил старший брат командарма, Александр Тухачевский, такой же рослый, сероглазый, красивый, с атлетической фигурой и, как слышала Маша, очень талантливый математик. В чем состоял его талант, Маша не понимала — в чудных значках, в буковках, в геометрических фигурках, которые Саша, морща лоб, рисовал на бумаге, или в чем-то другом? Нет, Маше это было неведомо.
Саша Тухачевский боялся, что его расстреляют. Либо свои — по ошибке, либо чужие — за то, что он брат красного командарма. Лишь с Мишей, в его вагоне, под охраной, он чувствовал себя спокойно. Иногда он наблюдал, как брат работает над очередной скрипкой.
— Ну ты и гений! — восхищенно комментировал он увиденное.
Тухачевский довольно улыбался.
Маша Игнатьева никогда не приезжала в Пензу с пустыми руками, обязательно привозила с собой продукты, старалась захватить их как можно больше — не на себе же, в конце концов, она тащит, есть персональный вагон, есть паровоз, есть дюжие мужики-охранники, поэтому чем больше она набьет еды в вагон — тем лучше.
И Маша старалась: то три мешка муки с собой приведет, а к ним — шесть мешков картошки и пару ящиков трофейных английских консервов и большую упаковку пресного французского печенья, то достанет три ящика дорогой лущеной гречихи и половину коровьей туши... Все это — в дом, в дом, к дорогим родителям.
Была Маша бесхитростной доброй душой, она и ведать не ведала, что жена командарма должна быть святой, как римская императрица, и не имеет права заниматься сомнительной добычей провианта. Ее заметили сначала в одном месте — дюжие охранники, согнувшись в три погибели, волокли в вагон мешки с ядреной орловской картошкой, потом в другом — на этот раз Маруся добывала родителям мясо, и вскоре о продовольственных закупках жены Тухачевского стало известно в Реввоенсовете фронта. Командарма вызвали в Реввоенсовет, на неприятное заседание.
Вернулся он оттуда мрачный, прошел к себе в спальную половину вагона, где Саша Тухачевский лежал на высокой мягкой постели и, мусоля химический карандаш, решал очередную математическую задачу.
Глянув на брата, Саша обеспокоенно свесил ноги с кровати:
— Что-то случилось?
Михаил кивнул:
— Случилось.
— От всех невзгод есть хорошее средство. — Саша подошел к шкафу, открыл его, достал две стопки, поставил их на узкий откидной столик. Рядом, словно флаг на некую захваченную высоту, водрузил бутылку, старую, тяжелого ручного литья, чуть кособокую. — Вот это лекарство. Будешь?
Командарм, который презирал слабость и вдвойне презирал внутреннюю мягкотелость, сдобренную спиртным, решительно тряхнул головой:
— Буду.
— Так что же случилось? — аккуратно, тихо, словно охотник, который, боясь спугнуть птицу, беззвучно подбирался к ней, морщился, ожидая, что под ногой вот-вот хряпнет какой-нибудь сучок, спросил Саша, спросил так невнятно, что Михаил даже не разобрал вопроса, приподнял широкую атласную бровь.
Саша повторил вопрос.
— Пустяки, — махнул рукой Тухачевский, — по сравнению с мировой революцией сущие пустяки. Но, замечу, — неприятные...
— «Все пройдет », — говорил царь Соломон. Пройдет и это.
— По-моему, он говорил «Все проходит», а не «Все пройдет»...
— Какая разница! От перестановки мест слагаемых сумма не меняется: что в прошедшем времени, что в настоящем, что в будущем — один хрен. — Саша разлил водку, поднял свою стопку; — За то, брат, чтобы ты почаще улыбался.
— А я — за мировую революцию,— Тухачевский поднял свою стопку, — и не меньше.
— Одно другому не мешает, Миша, — мягко произнес Саша, — революцию должны делать люди со счастливыми лицами.
— Хорошие слова, — похвалил Тухачевский.
Выпили.
— Ну, что там у тебя случилось, скажи хоть, — вновь повторил вопрос Саша, он был обеспокоен состоянием брата, — не скрывай.
Тухачевский опять махнул рукой, подбородок у него вначале двинулся в одну сторону, будто у боксера, пропустившего удар в челюсть, потом в другую, большие глаза жестко сжались.
— Налей еще, — попросил он.
Саша налил. Поднял стопку, чокнулся с Тухачевским, вид у него сделался расстроенным — состояние, в котором пребывал брат, ему не нравилось, к тому же его собственное благополучие целиком зависело от командарма.