Эссеистика
Шрифт:
Пора покончить с легендой об опиумных видениях. Опиум питает полусон. Он убаюкивает чувства, возбуждает сердце и облегчает разум.
Я не вижу в нем никаких богопротивных достоинств, если не использовать его для опьянения, как любое другое средство. Единственный его недостаток — неизбежное заболевание. Впрочем, люди иногда умирают и в церкви.
Если от церкви к Богу — прямая дорога, я бы посоветовал идти в церковь Шабли — в Рождественскую ночь там никого нет.
Изыски моего пера. Смутные изгибы предназначенья
Чистый разум не способен
Существуют дьяволы Сен-Сюльпис.
Мне странно, что де Квинси говорит о своих прогулках и оперных спектаклях{182}, поскольку достаточно лишь сменить позу, изменить освещение, как внушительное выстроенное спокойствие будет порушено.
Курить вдвоем — чересчур. Курить втроем — сложно. Курить вчетвером — невозможно.
Письма вызывают у меня отвращение, и мне захотелось зайти за границы писем и прожить свое произведение. В итоге произведение пожирает меня, оно обрело жизнь, а я умираю. В конечном счете, произведения делятся на две категории: на оживляющие и убивающие.
Однажды один наш писатель, которого я упрекаю в том, что он пишет книги, пользующиеся успехом, но никогда не описывает себя, подвел меня к зеркалу. «Я хочу быть сильным, — сказал он. — Посмотрите на себя. Я хочу есть. Я хочу путешествовать. Я хочу жить. Я не желаю превратиться в перьевую ручку».
Мыслящий тростник! Страдающий тростнике! Кровоточащий тростник! Ну вот, я и пришел к мрачному умозаключению: если не хочешь превратиться в литератора становишься перьевой ручкой.
Вечером обычные нервнобольные утихают. Нервнобольные опиоманы — заводятся.
Тут мне годится любая книга, которая перепадает от сиделок. Прочел «Сын д’Артаньяна» Поля Феваля. Атос и сын д’Артаньяна неожиданно сталкиваются лицом к лицу. Я расплакался. И мне совершенно не стыдно. Потом обнаружил фразу: «Окровавленное лицо было покрыто черной бархатной маской» и проч.
Неужели Барон де Сувре, после всех сражений и купаний, все еще в маске? Разумеется. Сувре носит черную бархатную маску. Таков его персонаж. В этом секрет величия Фантомаса. Авторы эпопей не стесняются измышлять события и даты, следуя Гомеру, с его географией и превращениями.
Лечить надо не от опиума, а от ума. С 1924 года у меня остались только то, что я создал в заключении.
В книгах должны быть пламя и тень. Тени меняются местами. В шестнадцать лет мы проглатываем «Дориана Грея». Потом книга начинает вызывать смех. Мне случалось ее перечитывать, обнаруживать очень красивые тени (например, эпизод с братом Сибиллы Вейн) и тогда я понимал, насколько мы ошибались. В некоторых книгах тени неподвижны; они пляшут на месте: «Молли Фландерс», «Манон Леско», «Пан», «Пармская обитель», «Блеск и нищета куртизанок», «Гэндзи»{183}.
Официальные критики твердили в один голос, что «Самозванец Тома» рассказывает о придуманной войне, и что ясно видно, будто я там не был. Однако в книге нет ни единого пейзажа, которого я не видел бы, и не единой сцены, которой я не прожил. Подзаголовок: у истории два прочтения.
Они считают снег, лежащий на земле под ногами Тома, и нахлынувшие видения пошлым дурновкусием. Фронтовику обидно.
Я ушел с войны, когда однажды ночью в Ньюпорте я понял, что мне это нравится. Мне стало противно. Я позабыл о ненависти, правосудии и прочем вздоре. Я увлекся друзьями, опасностями, неожиданностями, прострацией. Сразу после сделанного открытия я постарался уехать, сказавшись больным. Я хранил это в тайне, как лети, затеявшие игру.
Нам, поэтам, свойственна мания истины, мы стремимся в подробностях поведать то, что нас поразило. «Вас уже вполне достаточно!» — извечная похвала нашей точности.
По восторженному недоверию к нашей точности, с которой мы описываем повседневные, доступные всем зрелища, можно представить, насколько честность наших отчетов вызывает доверие к тому, что можем увидеть только мы.
Поэт не требует восхищения, он хочет, чтобы ему верили.
То, чему не верят, остается орнаментом.
Красота медленно спешит. Она сбивает с толку сплавом несоединимого. Шаг назад — и нечеловеческая смесь приобретает видимость чего-то человеческого, становится возможной и благородной. Из-за подобного компромисса публика считает, что слышит и видит классиков.
Медленная быстрота опиума. Под действием опиума в нас происходят явления, посылаемые искусством извне.
Курильщик иногда преображается в произведение искусства. Причем произведение неоспоримое, совершенное, поскольку преходящее, без формы и без судей.
Какими бы не были индивидуализм одиночество, сдержанность, аристократизм, роскошь и чудовищность произведения искусства, оно, тем не менее, социально, оно способно тронуть человека, взволновать, духовно и материально обогатить широкую публику.
У гедониста пропадает потребность самовыражения и общения с внешним миром.
Он не стремится создать произведение искусства, но пытается стать самым неведомым, самым эгоистичным шедевром.
Сказать курильщику в состоянии эйфории, что он опустился, все равно, что сказать куску мрамора, что его испортил Микеланджело, холсту — что его заляпал Рафаэль, бумаге — что ее измарал Шекспир, тишине — что ее нарушил Бах.
Нет более чистого шедевра, чем курильщик опиума. Совершенно естественно, что общество, ратующее за раздел имущества, осуждает курильщика как невидимую красоту, даже не пытающуюся себя продать.
Художник, с радостью рисующий деревья, превращается в дерево.
В ветвях заложен естественный наркотик. Обманщик Тома, умирает как ребенок, который заигравшись в лошадку, стал лошадью.
Все дети наделены феерической способностью превращаться в кого угодно. У поэтов детство затянулось, и они очень страдают, что потеряли этот дар. Возможно, это одна из причин, побуждающая поэта курить опиум.