Эссеистика
Шрифт:
Я уже говорил о схожести Русселя и Пруста. Это социальное и физическое сходство фигуры, голоса, устоявшихся реакций, унаследованных от одного и того же круга общения, где прошла их молодость. Однако их произведения абсолютно разные. Пруст общался со многими людьми. Его ночная жизнь была очень насыщенной. Материал для своих сложнейших часовых механизмов он черпал извне Руссель ни с кем не общался. Он черпал из самого себя, выдумывая даже исторические события. Он управлял своими механизмами без малейшей помощи, откуда бы то ни было.
Пруст, Сван, Жильберта, Бальбек всегда напоминают мне старого
Стиль Русселя не цель, а средство. Средство стало целью в образе гения, поскольку красота его стиля состоит из того, что он старается точно сказать о сложных вещах, исходя лишь из собственной уверенности и не окутывая себя никаким облаком загадочности. Но поскольку он сам — загадка и вокруг него ничего нет, подобное освещение вызывает еще больший интерес.
Если бы Джорджо де Кирико не рисовал, а писал, я думаю, что своим пером он создал бы атмосферу, сходную с настроением на площади Трофеев.
Читая описание этой площади, непременно его вспоминаешь [37] .
Под действием опиума с восторгом читаешь какую-нибудь книгу Русселя, и свое удовольствие ни с кем делить не хочется. Опиум ставит нас вне общества и удаляет от него. Впрочем, общество мстит в ответ. Преследование курильщиков — инстинктивная зашита общества от антисоциального поведения. Я пишу эти заметки о Русселе в качестве доказательства того, что я постепенно возвращаюсь к определенному ограниченному кругу людей. Я уже не забираю эти книги к себе в берлогу, мне хочется ими поделиться. Когда я курил, мне было лень. Следует остерегаться скользкого склона братской могилы.
37
(1930) Гебдомерос подтверждает мое предположение. Кирико Русселя не читал. Они просто по-родственному похожи.
Открытием «Локус Солюс» и недавно прочитанной восхитительной «Солнечной пыли»{208} я обязан Жиду, когда-то благородно читавшему нам вслух «Африканские впечатления».
Сложно представить, сколько непроницаемых перегородок, воздвигнутых опиумом между мной и окружающим миром, мне пришлось сломать, чтобы полюбить «Обожаю»{209}. Если бы не срочная необходимость продемонстрировать феерическое появление на свет, я никогда не сделал бы такого усилия. Я унес бы книгу в тот мир, где я жил в одиночестве.
Впрочем, нужно ли вмешиваться? Очередной раз встает вопрос о родах по-американски и о прогрессе в медицине. Думаю, что вмешиваться следует в определенных случаях. Принцип невмешательства иногда может служить оправданием для черствости.
В глазах Русселя предметы, которые он преображает, остаются такими, какими были раньше. Это наименее художественная гениальность. Верх искусства. Сати сказал бы: победа дилетанта.
Равновесие Русселя принимают за неуравновешенность. Ему хочется официального признания. Он знает, что его произведения не понимают: доказательство того, что официальное признание достойно презрения не в силу своей официальности, а потому, что плохо осуществляется.
Сначала Реймон Руссель показывает цель без средств и извлекает из нее неожиданности, которые основываются на ощущении безопасности («Торжество несравненных»). Этими средствами наполняется цель книги. Но поскольку в этих средствах содержится оригинальность, обусловленная личностью автора, сила загадок, которые они разъясняют, и которым они придают новый блеск приключений, не пропадает.
Заключительные сцены с гаданием в «Локус Солюс» убедительны. Сначала автор показывает опыты, затем фокусы. Но фокусы исходят из реальности, имя которой Руссель, и как в случае с иллюзионистом, объясняющим фокусы, нам не становится проще проделать тот же трюк. Иллюзионист, показывающий фокус, переносит силы тайны, которую они не признают, к тайне, этими силами признаваемой, и кладет на ее счет голоса, обогащающие неведомое.
Гениальность — крайняя точка здравого смысла.
Гениально все то, что, без немедленного малейшего вмешательства какого-либо автоматизма или осознанного проявления памяти, логично и практично находит для обычного предмета неожиданное применение.
В 1918 году я отвергал Русселя, поскольку боялся, что попаду под его обаяние, которому не смогу противостоять. С тех пор я выстроил свою защиту. Я могу созерцать его извне.
«Малейшая косность… ума… должна настораживать общество как верный признак… деятельности, замыкающейся в себе… Однако общество не может прибегнуть к материальному давлению, поскольку оно не задето материально. Оно стоит перед чем то, что его беспокоит… даже если это угроза или, в крайнем случае, жест. Следовательно, и ответить на это оно сможет простым жестом. Смех и должен быть чем-то в этом роде — видом общественного жеста» [38] .
38
Цит. по книге А. Бергсон. Смех. М. Искусство 1992. Стр. 20 — Прим. перев.
Забавно и показательно, что Бергсон нигде не говорит о несправедливом и официальном смехе при виде красоты.
Я видел разные смешные и прекрасные фильмы, великих видел лишь три: «Шерлок Холмс-младший» Бастера Китона{210}, «Золотая лихорадка» Чаплина и «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна. В первом идеально используются чудеса, «Лихорадка» — шедевр, равный в целом и частностях «Идиоту», «Принцессе Клевской» и греческому театру; в «Потемкине» один человек выражает целый народ.
Перечитывая свои записи в октябре 1929 года, я могу добавить «Андалузского пса» Бунюэля.
Вот он, стиль души. Голливуд превращается в шикарный гараж, а снятые там фильмы — во все более роскошные марки машин. «Андалузский пес» вернул нас к велосипеду.
Пусть устремляются вперед и падают велосипед, лошадь для корриды, полудохлые ослы, священники, испанские карлики! Всякий раз, как в домах и на улице проливается кровь, ее скрывают, прикрывают какой-нибудь тканью, приходят люди, и становятся в круг, чтобы ничего не было видно. А бывает еще кровь плоти души. Она насыщается ужасными ранами, она течет из уголка рта, и ни семьи, ни жандармы, ни зеваки даже не думают ее скрывать.