Эссеистика
Шрифт:
Поскольку я разрешил Луи Муазесу{218}, который достоин всяческой помощи, использовать в качестве идолов для своих вывесок названия моих произведений, люди полагают, что я — хозяин баров, хотя мои привычки и состояние здоровья не позволяют больше туда ходить. Как-то утром я зашел в «Большой шпагат», а «Ужасных детей» знаю только по фотографиям. Что не мешает любителям ночной жизни меня там видеть, а полиции писать на карточке: «владелец „Быка на крыше“, в свободное время — поэт» (sic!). Милая Франция! Притом, что заграницей меня везде обхаживали бы, селили в отелях, предупреждали мои желания. Мои лень в благородном стиле — патриотизм предпочитает
— Вы живете в Адлоне?
— Да, а откуда вы знаете?
— Я — лифтер из Адлона.
В эту минуту, добавил мой друг, я почувствовал вокруг себя пустоту. Вот что происходит в стране, запретившей никотин. Вокруг моего столика не осталось ни мужчин, ни женщин, ни куриц, ни лифтеров — одна пустота.
Мы вскоре получим запрет на гениальность в искусстве, которую приравняют к никотину. Это почти как в России, где последней уловкой Эйзенштейна будет причисление своих кинематографических находок к области сна. «Это был сон!» «Это всего лишь сон», а значит, считается безобидным индивидуализмом.
Я так страстно и вслепую прожил каждый период своего существования, что некоторые из них могут совершенно стереться из памяти. Отметившие их предметы или личности исчезают из памяти, ни за что не зацепившись. Откуда он взялся? Откуда она взялась? Ищу, но не могу найти. Декорации пропали.
Я не имею в виду великих актеров или знаменитые декорации той драмы.
Тест — не Валери
Господин Тест{219} хотел бы обследовать необитаемый остров, где я живу с самого рождения и откуда никуда не могу уехать.
Порой он доходит до берега, бродит туда-сюда и пытается перебороть смертельный сон, навеваемый первой кромкой деревьев. В послеобеденное время госпожа Тест смотрит, как он сидя куда-то уходит, а в кресле остается лишь огромная дымящаяся пустая масса.
Будучи человеком определенного круга, я бы мог отважиться и разглядеть его издали, когда он стоит, прислонившись к дереву, точно к колонне в опере. Но мне страшно покидать круг моего острова, а потом, зачем? Его гордыня никогда не снизойдет до того, чтобы обратиться к аборигенам. К тому же я говорю на другом языке. И остров этот я знаю плохо. Я просто к нему привык. Я его терплю. Я должен отнестись к нему как турист, как Тест, причем как Тест, который не заходит далеко вглубь.
Бесцельные действия
Лафкадио{220} думает, что убивает без пели. Но он выбрасывает через дверь то, что он всегда выкидывал в окно, все то, что отвергает и не может принять его существо даже под угрозой смертной казни.
Когда Лафкадио выталкивает Ф., он будто бы смотрится в вагонное стекло, сдавливает ногтями крыло носа, выжимая жировик. Представляю, как после этой гигиенической процедуры, проявления кокетства (убийство), он садится, вытирается ваткой, одним щелчком смахивает пылинку с нового костюма (1930)
Чего только об опиуме не говорят! После дезинтоксикации я вновь возвращаюсь к неприятностям, которые списывал на его счет и которые он скрашивал; теперь я вспоминаю, что те же неприятности меня мучили раньше, когда я еще не знал опиума. (1930).
Однажды, возвращаясь на улицу Эннер через улицу Лабрюйера, где я провел юность в доме 45 (в особняке, на втором этаже которого жили бабушка и дедушка, на антресольном — мы с родителями, а цокольный этаж-вестибюль был переделен из гаража и состоял только из класса, выходившего во двор и в сад Плейель, усаженный деревьями), я решил победить тревогу, обычно меня охватывавшую и заставлявшую со всех ног бежать по этой улице. Ворота дома 45 были приоткрыты, и я вошел в подворотню. Я с изумлением разглядывал деревья во дворе, где летом катался на велосипеде и раскрашивал марионеток, как вдруг из раньше заколоченного чердачного окошка высунулась бдительная консьержка и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что пришел взглянуть на дом моего детства, на что она бросила: «Вы меня удивляете», исчезла из окна, спустилась в вестибюль, внимательно смерила меня с ног до головы, и наконец, не поддавшись ни на какие уговоры, почти вытолкала меня на улицу, захлопнув ворота, и этим шумом далекой пушечной канонады обрушив лавину новых воспоминаний.
После такой неудачи я придумал пробежать по этой улице от пересечения с улицей Бланш до дома 45 с закрытыми глазами, касаясь правой рукой стен и фонарей, как я проделывал всегда по пути из школы. Проделанный опыт не дал ощутимых результатов: я понял, что в ту пору я был маленьким, и что сейчас моя рука была выше и дотрагивалась до другого рельефа. Я решил повторить все сначала.
Из-за простой разницы уровней и за счет того же явления, что и царапанье иголки по неровностям граммофонной пластинки, я извлек музыку воспоминаний и обрел все: накидку, кожу портфеля, фамилию товарища, провожавшего меня до дома, фамилии учителей, некоторые точно сказанные мной фразы, обложку с разводами моего дневника, тембр голоса дедушки, запах его бороды, ткань на платьях сестры и матери во время приемов, которые они устраивали по вторникам.
Интересно, как можно описать жизнь поэта, если поэтам самим не удается описать собственную жизнь. Слишком много тайн, слишком много настоящей лжи, слишком много нагромождений.
И как поведать о чувственной дружбе, которую не отличить от любви, но все же отличить можно, о границах любви и дружбы, о той области сердца, где действуют неведомые органы чувств и которую не дано понять тем, кто живет как все?
Даты наползают одна на другую, годы путаются. Снег тает, ноги не касаются земли, следов не остается.
Пространство иногда играет роль времени, что уже есть отступление. Иностранец, оценивающий наш характер по нашему творчеству, оценит нас лучше, чем те, кто нас окружает и сулит о нашем творчестве по нам самим.
Мечтаю, чтобы мне дали написать «Эдип и Сфинкс» — нечто вроде трагикомического пролога к «Эдипу-царю», непосредственно перед которым разыгрывается грубый фарс с солдатами, призраком, режиссером и зрительницей.
Представление разворачивается от фарса к кульминации трагедии и прерывается моими пластинками и живой картиной «Бракосочетание Эдипа и Иокасты, или Чума в Фивах».
Шесть недель после блокады
Уже неделю я хорошо выгляжу, и мои ноги окрепли. (Жуандо верно сказал, что мои руки еще плохо выглядят.) Впрочем, я отметил, что уже неделю не могу больше писать об опиуме. Не испытываю потребности. Проблема опиума снимается. Нужно ее выдумывать.
Значит, я выводил его чернилами, и даже после официального выведения происходило выведение побочное, и благодаря моему желанию писать и рисовать эта утечка обретала форму. Рисунки и записи, которые я считал лишь способом освобождения, которые казались мне отвлекающим средством, укрепляющим нервную систему стали достоверным графическим отражением последнего этапа. За потом и желчью следует некая призрачная субстанция, так и растворившаяся, не оставив ничего, кроме мошной депрессии, если бы перьевая ручка не направила ее в нужное русло и не придала ей объем и контуры.