Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
Я вошла в сортировочную. Женщина в белом халате дремала, положив руки на стол и опустив на них голову. Я заметила, что на руках её не было перчаток; руки были замотаны в какие-то тряпки. Ольшанского в комнате не было.
Когда я прикрыла за собой дверь, женщина вздрогнула и подняла голову.
— А где товарищ, который меня тут ждал? — спросила я.
Женщина посмотрела на меня, точно не узнавая и не понимая моего вопроса.
— Вот тут сидел военный в полушубке. Где он?
— А-а, военный, — догадалась женщина. — Не знаю. Ушёл, наверно. Я задремала, а он и ушёл. — Потом она пристально
— Везут, везут. Днём и ночью везут.
На лице женщины появилось какое-то подобие улыбки. Я подошла к ней и похлопала её по замотанной в тряпки руке.
— Держитесь, — сказала я ей на прощание. — Скоро будет много хлеба…
Стояла морозная, светлая ночь. Звёзды казались очень низкими. У машины никого не было. Я подошла и открыла дверцу кабины. Семён спал, согнувшись на сиденье в три погибели. Я разбудила его.
— Поехали, Сеня! А где же наш попутчик? — спросила я.
— А он тут всё танцевал у машины, замёрз, — ответил Семён. — А потом вскочил на попутную и уехал.
Он повернул ключик.
— Куда вас теперь?
— Подбрось меня к Исаакию.
— Молиться, что ли? — улыбнулся Семён, нажимая стартер.
Машина тронулась.
Мы ехали по заваленной снегом улице. Сугробы доходили почти до первых этажей. Было совершенно тихо; только цепи на колёсах нашей машины позвякивали: звяк, звяк, звяк… И казалось, что только одна машина едет сейчас по тихому Ленинграду и на всех его улицах и во всех домах слышен этот звук: звяк, звяк, звяк.
Я жадно смотрела в оконце кабины, стараясь заметить перемены, происшедшие за два месяца моего отсутствия. Но всё казалось таким же, только снегу было гораздо больше, чем тогда, в конце декабря.
Я стала мысленно считать и пересчитывать улицы, оставшиеся до Исаакиевской площади, где помещалась «Астория». Наверно, Саша уже вернулся: ведь я пробыла в госпитале не меньше часа. Неужели он будет задерживаться на Ладоге, зная, что я в городе?
Вдруг я почувствовала боль в пальце. Я сняла варежку и увидала кровь. Должно быть, содрала где-нибудь. Я слизнула кровь и посмотрела на свои руки: они стали красными и шершавыми. Как-то до сих пор я не замечала этого. Потом я посмотрела на свою стёганку, на толстые, заправленные в валенки штаны, и мне стало неприятно, что он увидит меня такой. Мне пришло в голову, что надо поехать сейчас на завод к Ирине: там остались кое-какие из моих платьев. Надо вымыться и переодеться. Я посмотрела в зеркальце, прикреплённое над верхним стеклом кабины. В полумраке я увидела обветренное, осунувшееся лицо, потрескавшиеся губы. Я провела по губам языком. Как страшно я выгляжу! А ведь он был человеком с Большой земли!..
Я уже хотела сказать Семёну, чтобы он повернул, но тут же сообразила, что придётся ехать на другой конец города, а Семёну надо быстрее взять медикаменты и возвращаться. Мы израсходовали там, на Ладоге, все медикаменты. Случись что-нибудь — трудно будет оказать даже первую помощь.
Внезапно Семён спросил:
— Значит, уезжаете от нас?
Я сначала даже не поняла, о чём он спрашивает, — так далеко были мои мысли. Потом ответила:
— Да, совсем.
— Не понравилось, значит, на Ладоге? —
— Я тоже не на курорт еду, — ответила я.
— Ну, а если не на курорт, так и на Ладоге жить можно, — сказал Семён, резко дёргая рычаг передач.
Я посмотрела на Семёна. Его молодое обветренное лицо выглядело сосредоточенным. Губы были сжаты. Мне показалось, что он говорит со мной, не разжимая губ.
В эту минуту откуда-то донёсся глухой удар, потом свист, и я услышала разрыв снаряда где-то неподалёку. Семён нахмурился.
— И тут палят, — сказал он. — Везде фронт. Едем, едем — и всё фронт.
Некоторое время мы ехали молча.
— Куда же вы теперь-то? — спросил Семён; он вдруг стал говорить со мной на «вы».
— Куда пошлют, — ответила я. — Я послала рапорт в санупр. Просила перевести в действующую часть. Теперь вот вызвали.
— Так, значит, в действующую, — сказал Семён. — А мы на Ладоге, выходит, бездействующие.
Его слова вызвали во мне раздражение. Я вскипела. Ненавижу, когда со мной говорят таким тоном, с «подковыркой»!
— Ты, Семён, не дури. Я не меньше твоего работала на Ладоге. А если ухожу сейчас, — значит, считаю нужным. Отчитываться перед тобой не буду.
Семён повернул голову и как-то испуганно взглянул на меня. Он ничего не ответил и только посигналил зачем-то, хотя на дороге никого не было. Мне стало не по себе. Зачем я так сказала ему! Он был хороший, весёлый парень. Ему приходилось иногда по суткам не выходить из кабины. Он был у нас за шофёра, за санитара, за посыльного. Я никогда не слышала от него ни одной жалобы. Ко мне он всегда хорошо относился.
И я сказала:
— Не будем, Сеня, ссориться напоследок. Может быть, ещё встретимся в жизни. Ну, не будем?
— Что нам ссориться-то… — тихо ответил Семён. Он помолчал и добавил: — Жалко, что уходите. Улыбнётесь, бывало, иногда, и то приятно. Когда женщина рядом, душа оттаивает. Подтягиваешься… Светлее кругом… чище… А то снег да холод… Думаете, легко?
И тогда я почувствовала себя виноватой перед Семёном и перед теми, кого я оставила там, в палатке.
Только сейчас я отчётливо представила себе, что заменяла им родных и близких, оставшихся далеко, и что в моём уходе была какая-то доля эгоизма.
Я сказала:
— Ну, ничего, Сеня, ничего. Мне тоже не легко. Ведь всё равно — не век же нам было жить на Ладоге? Скоро настанет весна и лёд растает.
Семён покачал головой и произнёс как бы про себя:
— Да… лёд растает…
До «Астории» оставалось не больше пятнадцати минут езды.
— А знаете, как я думаю? — сказал Семён, и в голосе его не было уже прежней иронии. — Вот пройдёт время, и люди, которые Ленинград вместе обороняли, разойдутся в разные стороны. А всё-таки, как друг друга встретят да узнают, что оба ленинградские, — лучше братьев друг другу будут. Вот я читал, общества такие были. Встретятся двое — чужие друг другу люди. А как один знак условный даст, а другой ему ответит — и поймут они, что одного духа, так один за другого всё отдаст. Вот я и думаю, что с нами должно так быть. А? Вы как об этом скажете?