Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
– Алеша, вот и все, да? – неожиданно сказал Пыжиков.
Это меня зовут Алеша.
Мы ехали по сияющей талой водой улице, была суббота, и девчонки из медучилища, высыпавшие в халатиках на улицу, помахали нам розовыми руками, а солнце барабанило лучами по крыше «урала», по гордому лозунгу «Животноводству – ударный фронт!», по всему миру.
– К пайке, наверное, поспеем. Если наряд не млявый – может, картошечки огребем, не хреново, да, – улыбнулся я ему. Нас сильно трясло.
– Весь этот ужас позади? – спрашивал Пыжиков,
– Да, хлоп ты, о чем ты, зёма, дембель неизбежен! Мой милый друг, не надо грусти – весна придет, и нас отпустят! – Сладостная истома невыспавшегося тела подбиралась ко мне, и я подумал, что не сразу же нас посадят на «губу», и я, пожалуй, прямо в столовой и наверну на массу. Копать мой лысый череп!
Как только мы подъехали к части, я полностью увлекся образом старшины в предстоящей драме.
Когда «урал» дернулся последний раз, Пыжиков взял меня за рукав:
– Алеша, я знаю, что ты меня презираешь, но я…
– Ты что, охренел? – удивился я. И полез через борт. За мной неуклюже спрыгнул и Пыжиков. Я поправил шапку и увидел старшину. Он стоял с багровым лицом, уперев руки в боки, и скулы его ходили, как бедра портовой шлюхи.
– Та-ак, мля-а, сосунки драные, шлюхи паскудные, выродки рода человеческого, вонь подрейтузная, навоз из-под ногтей!!! – заработал старшина, как тюменская нефтескважина. Коротко развернувшись, он сунул Пыжикову в скулу левым кулаком, меня через паузу правым, я в тот момент неудачно оскользнулся, и кулак меня достал как бы вдогон, растеряв часть своей первозданной прелести. Лейтенант с горьким изумлением взирал на тщательно отполированные носки своих сапог.
Старшина выдохнул: «У-у, с-собаки». И я понял, что это все. На моем лице было написано раскаяние и ужас, а душа пела, как капли на оттаявшей горбушке асфальта.
– Ты, – вдруг хрипло прошептал, опустив покрасневшее лицо, Пыжиков, – ты выродок, – и добавил, помолчав: – Сволочь.
У старшины было такое лицо, будто вышел закон о принудительной кастрации всех прапорщиков. Я похолодел – такого старшине не говорил даже выдающийся похренист Чана, проведший полслужбы на санузле.
Пыжиков, качнувшись, пошел в сторону. Лейтенант Шустряков заорал, чтобы Пыжиков немедленно вернулся и извинился перед Павлом Христофоровичем, а он все шел и шел, пока, протаранив худосочный сугроб, не уперся в красную кирпичную стену казармы, так и застыл, прижавшись щекой к кирпичу и нелепо раскинув руки.
Солнце светило ему в лицо и спину, и сияющие капли падали на шинель, оставляя черные круглые метки – будто шляпки на совесть заколоченных гвоздей.
Ну что еще? Впаяли по пять суток «губы» за бессовестное посягательство на высокое звание отличной нашей части. «Губа» была гарнизонная, а там, как я уже говорил, дерут только чурок. После «губы» я пару недель был основой всех кухонных нарядов, набрав от
А Пыжиков уехал служить на Дальний Восток, в родственную нам, правда, не столь отличную, часть, туда, где он сможет называть старшину как ему заблагорассудится, – так его напутствовал наш Павел Христофорович. На Дальнем Востоке Пыжиков вдруг женился – не выдержали нервишки на душной вечеринке с обилием теплых уголков в местной общаге или соска попалась с мертвой хваткой последнего шанса – в общем, остался Пыжиков в этой части на прапорщика, сначала вроде на пять лет, а потом и продлил.
Говорят, заведует он там складом ГСМ или по интендантской службе пошел в родственном нам крохотном сибирском гарнизоне. Стал толстым и сильно изменился, только голос остался таким же звучным и красивым. Первые два года выписывал журнал «Театр», а потом что-то перестал. «Союзпечать» там плохо работает, с перебоями, особенно зимой.
Но это все было не сразу. Это все было потом.
А в тот вечер я зашел после отбоя в туалет и увидел на подоконнике зёму – Сеньку Швырина, выцеловывавшего замусоленный бычок, источавший дистрофическую пародию дыма. Сеня наблюдал, как два салабона драят щетками с мылом его «хэбэ».
– Зёма, е-мое, наконец-то!!! – Мы заржали и обнялись.
Зёма был рад до невозможности и журчал игривым ручейком так бурно, будто боялся, что я открою рот и простужусь.
Я втиснулся на подоконник рядом с ним, упершись затылком в холодное весеннее стекло, и тихонько думал себе, что вот сейчас пойду прямо спать и буду спать, и все, вот так вот… А зёма сыпал новостями: что писем нет, еще напишут, что на ужин – рыба, что послезавтра опять к генералу, но уже на похороны, что познакомился зёма с соской – такая шмара, и гхых! На руке – наколка, и подруга у ней есть – Фикса, вот такой вот передок, в следующее увольнение наши будут, зуб даю, э, да ты спишь?
Я сидел и сладко моргал глазами, закутанный в байковое одеяло дремоты, и все было тихо и тепло. Пыжиков брился перед зеркалом, прислушиваясь к нашему разговору, и улыбаясь порой, и забавно морщась, когда водил станком по впалым щекам. Потом он тер покрасневшее лицо одеколоном «Саша», и зёма сказал, что если бухать, то лучше всего одеколон «Эллада». И надо бы нам отметить наше возвращение, а то ведь бухали последний раз аж 23 февраля, когда, помнишь, зёма, Чана надел на себя одеяло, подходит к дежурному по части и – гхы! гхы! – говорит: «Вставай – будем спать!» Гхы-гых… А тот ему…