Этюд о масках
Шрифт:
— Может, здесь рядом есть другой Цезарь? — предположил Скворцов.
— Рядом — не думаю. Цезарь — не такое уж распространенное. Имя. Да еще статья. Кто это мог постараться?.. — Он наморщил лоб, потом расправил его, сдвинул брови, поднял их вверх, энергично выпятил крупные губы, повертел ими влево-вправо и так же энергично поджал; казалось, в этих двигательных усилиях и осуществляется его мыслительный процесс. — Видите ли, я художник-самоучка, беру на дом работу в местном промкомбинате, раскрашиваю. Разные поделки, а на досуге. Занимаюсь масками, но об этом мало кто знает…
«Что он мне морочит голову?» — отчетливо подумал вдруг Скворцов и положил руку на горячее оранжевое плечо молодого человека.
— Цезарь, — сказал он, глядя ему прямо в очки. — Не будем вдаваться
Масочник остановил разбег своей речи и выдержал паузу, потребную для торможения.
— Конечно, — сказал он совсем иным тоном, как будто обрадовавшись простоте решения. — Какой разговор!
Они прошли по узкой аллее меж одичавших кустов — словно по просеке в джунглях, разметывая из-под ног лягушек, крошечных, как кузнечики, и Скворцов наконец увидел сам дом — причудливую дачную постройку с флюгерами, башенками и флигелечками второго этажа, с облупившейся зеленой краской, из-под которой выглядывал такой же облупившийся слой оранжевой и еще ниже — серой. Дом накренился влево и был подперт слегой, такой тонкой, что проходить с этой стороны под стеной было все-таки боязно. Другая жердь поддерживала выступающий фонарик-эркер с разбитыми стеклами — этот без подпорки упал бы наверняка. Водосточные трубы надломились на сочленениях, из них росла трава. У крыльца стояла собачья будка, такая же ветхая, как дом, из нее вышел огненно-красный петух, поскреб лапой землю на пути Скворцова — и замер.
— Асмодей, на место! — строгим тоном дрессировщика приказал Цезарь. — На место, я говорю! — повторил он еще раз. Петух не шевельнулся, и масочник отодвинул его в сторону ногой, обутой в крепкий туристский башмак с толстенной, как копыто, подошвой. — Наша собачка пропала в прошлом месяце, — пояснил он, суетясь вокруг Глеба и жестами все время показывая ему дорогу, хотя сбиться на однозначной просеке было никак невозможно; как это бывает с молчальниками, живущими уединенно, он при госте расходился все больше; очки его оживленно поблескивали. — И вот этот петух — я его зову Асмодей — занял ее будку. Удивительный факт, правда? Я хотел в газету. Написать вопрос, как это объяснить. Вылитый Асмодей, как вамкажется, особенно когда злится?
— Не знаю, не видал, — уклончиво ответил Скворцов.
— Я пытаюсь немного дрессировать редких животных. Даже насекомых, — Цезарь отчего-то залился краской. — Это гораздо труднее, чем млекопитающих. Они ужасно тупы и упрямы. Но Асмодей уже иногда делает то, что я говорю. А иногда не делает… Осторожнее здесь на ступеньке. Знаете, когда ждешь со дня. На день, что тебя выселят, не заботишься ни о ремонте, ни о чем. Да я и не умею, и денег. Нет, ремонтировать мне отказались, говорят: фундамент сел, лучше заново отстроить. Но куда мне! И налоги тут ужасные… Сюда, пожалуйста. Извините за беспорядок…
Скворцов огляделся. Они находились в небольшой комнате. Назвать ее состояние беспорядком значило поискать смягчающие слова. Комната была по-нищенски захламлена, в ней пахло столярным клеем и пылью, на полу валялись обрывки бумаги, в углу стоял продавленный диван, рядом с ним зеленый ночной горшок с крышкой и электрический обогреватель, забавный в нынешнюю жару; тут же была и электроплитка со сковородкой. Часть комнаты отделялась занавеской. Похоже, это была единственная жилая комната в доме: и кухня, и спальня, и гостиная, и рабочий кабинет, хотя ничего, чтобы указывало на род занятий жильца, Скворцовне увидел.
— Моя основная экспозиция, если ее можно так назвать, — говорил масочник, нервно почесывая зеленую щеку и без конца сглатывая то ли слюну, то ли комок волнения, — расположена в других комнатах, но я вам сначала хотел показать. Предысторию, если можно так выразиться, то есть с чего я начинал, вот это у меня здесь. — Он достал из-за дивана фанерный самодельный чемоданчик, с какими иногда ходят художники; открыл крючок, и верхняя крышка сразу пружинисто отошла под напором содержимого. — Это не маски в собственном смысле, — предупредил Цезарь, — но первые мои. Опыты, мой отец тоже был художник, и очень своеобразный. Он давал мне обрезки
…Глеб давно уже смотрел не на фанерный чемоданчик и не на овальные обрезки холста, а на двухцветное прыщеватое лицо масочника, на его оттопыренные уши, расплывчатый рот и единственные в своем роде очки с нарисованными на них глазами; стоит ли говорить, что он узнал его сразу, едва увидел, — что-что, а эти очки врезались ему в память прочно, и слова об отце теперь окончательно все подтвердили; но какой-то непроизносимый запрет мешал ему признать это вслух. Теперь он разглядел, что кожа под очками Цезаря изрядно дрябловата; как это бывает у белокурых людей, он выглядел моложе своего вероятного возраста, да еще прыщи придавали его лицу что-то совсем юношеское; на деле он был вряд ли младше Глеба. «Ну а голос-то, голос-то отчего так похож? — пробовал догадаться Скворцов. — Вдруг его отец, как и дядя Гриша, — наш, сареевский, и мы, того гляди, родственники?» — попытался он сконструировать романтическое объяснение; но что-то в этой теме было невыразимо скользкое, опасное; его и так пробирало волнение, кожа, сведенная мурашками, показалась вдруг тесной. Глеб взял себя в руки и отвел взгляд от лица масочника на крашенный морилкой фанерный ящик…
— …Цезарю цезарево, — так он мне говорил, отдавая эти овальчики… Вообще, — говорил он, — каждому свое. Я на них впервые учился рисовать лица, так получалось, что я. Только это и умел и больше всего любил…
Плоские разрисованные овалы один за другим появлялись из ящика: спрессованные лепешки лиц без ушей и прически, чьи тела, размноженные в десятках, а то и сотнях копий, нахально нежились до сего дня где-нибудь под африканскими пальмами, сидели за свадебными столами, прогуливались мимо Эйфелевой башни или Кремля, катались на лодках среди бумажных лилий или, воинственно выпячивая увешанные орденами груди, облокачивались на танковую броню — плоские, сплющенные, но совершенно человеческие лица, чьей-то злорадной силой оставленные здесь в непонятный залог. Масочник выкладывал их одно за другим на ладонь, как на блюдо, стопка овальных обрезков давно уже поднялась на столе выше плоского чемоданчика. Лица были выписаны очень тщательно и пугающе правдоподобно; в их череде промелькнул на секунду оскал дяди Гриши — этого карличьего лица с ядреными зубами нельзя было спутать ни с кем. Но не успел Глеб Скворцов удивиться странному совпадению, как в следующей физиономии узнал нечто еще более ошеломляющее — себя.
— Смотри-ка, я — сказал он, выхватывая с ладони масочника холщовую лепешку.
Масочник быстро взял ее обратно, поднес к глазам, как сильно близорукий, когда на нем нет очков.
— Ничего похожего, — пролепетал он с тем же испуганным выражением.
— Еще как похоже, — потянул у него из рук портрет Скворцов.
— Вам кажется… случайное сходство. Даже если я вас где-то видел… у меня есть портреты случайно встреченных людей… но это рисовалось. Много лет назад… двадцать… и даже больше… вы тогда не могли быть таким.
Он окончательно выхватил у Скворцова лицо, с какой-то неожиданной досадой, почти раздражением сунул его обратно в чемоданчик и стал запихивать туда же остальные; их оказалось теперь вдвое больше, чем могло там поместиться.
— Очень интересно, — сказал Глеб на всякий случай, чтобы загладить непонятную неловкость; впрочем, он мог бы употребить и слово посильнее; холодок между лопаток еще заставлял поеживаться.
— Что вы, мой отец был удивительный человек, — невпопад согласился Цезарь, безуспешно уминая обеими руками раздувшиеся, как на опаре, обрезки. — Это был художник-философ. Он так много видел даже на пустом холсте, что всякий мазок представлялся ему профанацией идеи. Для заказчиков он просто увеличенно переносил на холст фотографии, но это даже не считалось за работу. Больше всего он ценилна картинах эти самые дыры. Мечтой его было написать холст, где главная глубина, суть сосредоточивались бы в таких пустотах. Невыразимое, которое сам знаешь, но не можешь передать другим. И не должен передавать.