Этюды об ученых
Шрифт:
С дипломом физика он уезжает в Кембридж, в легендарную Кавендишскую лабораторию – детище великого Джеймса Клерка Максвелла. Его учителем был знаменитый Дж. Дж. Томсон – Джи-Джи, наставник гениев, обладавший секретом получения необыкновенного сплава строгой классической науки и юношеского критического задора. Ланжевен сидел в одной комнате с Эрнестом Резерфордом и занимался изучением электропроводности газов. Это была очень серьёзная работа, но она не помешала им устроить весёлую пирушку, когда Джи-Джи открыл электрон.
Поль Ланжевен сделал в физике очень много. Он создал электронную теорию магнетизма. Его диссертация об ионизированных газах признана классической, в
Альберт Эйнштейн признал: «Было ясно, что Ланжевен прошёл самостоятельно путь через тот же лабиринт, который некогда проделал и я. Несомненно, что, если бы я не напечатал моей работы, он достиг бы цели рано или поздно, и сделал бы это раньше, чем все другие». Это было главное, что он не сделал. Главное, что он сделал, – теория диамагнетизма и парамагнетизма.
Ланжевен был современником титанов физики. Есть учёные, которые сделали больше его. Но ведь есть ещё Человек. И тот же Эйнштейн говорил о Ланжевене уже вне связи с теорией относительности– «Его жажда помочь людям достичь более счастливого существования была, может быть, ещё сильнее, чем его страсть к чистому интеллектуальному познанию… Я могу лишь выразить благодарность судьбе за то, что знал этого человека, этого чистого и лучезарного человека…»
Его убеждения были неотделимы от принципов, которые он исповедовал в науке так же, как Ланжевен-человек был неотделим от Ланжевена-учёного. «Я признаю, – говорил он, – что по-настоящему понял историю физики лишь после того, как усвоил основные идеи диалектического материализма».
Симпатии Ланжевена к нашей стране определились естественно, сами собой, стали конкретным воплощением его политических взглядов, морали, чести. Не мог быть другим человек, который публично выступил в 1920 году с протестом по поводу превращения студентов в штрейкбрехеров во время забастовки транспортных рабочих. Не мог быть другим человек, который считал, что «моряки спасли честь Франции, прекратив интервенцию» на Чёрном море. Как злободневно сегодня звучат его слова: «Несомненно, что с точки зрения духовной культуры без России Европа перестаёт быть Европой, и сотрудничество с русскими, начатое двести лет назад, приобретает все большее и большее значение по мере того, как начинают все лучше использоваться неограниченные ресурсы этой молодой страны, стремящейся к знанию». Эти слова о сотрудничестве он подкрепляет делами: едет в Москву, встречается с физиками Харькова, читает доклад в Тбилиси. Он был первым председателем общества «Франция-СССР».
С самых юных лет, с того дня, как слушал он Жореса, громившего обвинителей Дрейфуса, Ланжевен встал на путь беспощадной борьбы с мракобесием. Ещё на первом своём международном конгрессе он спорил с немцем Ленардом о кинетической теории газов. Так и не успели тогда помириться. А потом уже не могли. Другой стала тема спора, когда Ленард надел повязку со свастикой, когда методологические разногласия превратились в «теории» «еврейских атомов» и «арийских атомов», когда портрет Гитлера, которому салютовал Ленард, висел в тюремной камере Ланжевена.
Он не случайно попал в грязную одиночную камеру – председатель Всемирного антифашистского комитета 1933 года, организатор Комитета бдительности антифашистской интеллигенции 1935 года, директор прогрессивного журнала «Мысль» 1939 года, первый французский интеллигент, арестованный гитлеровцами. У его дочки Элен был славный муж, Жак Соломон – врач, ставший талантливым физиком. Он был коммунистом, как и его жена, и с первых дней оккупации ушёл в подполье. Когда его арестовали, он сказал совершенно спокойно:
– Логика говорит за то, что я буду расстрелян. Я читал «Майн кампф» и знаю, на что могу рассчитывать.
Его мучили долго. Потом расстреляли. 26 сентября 1944 года 72-летний Поль Ланжевен пришёл к Жаку Дюкло и сказал, что просит принять его в коммунистическую партию на то место, которое занимал физик Жак Соломон.
После его смерти Ф. Жолио-Кюри сказал: «Ланжевен был одним из наиболее выдающихся людей современности».
Николай Лобачевский:
«В ГЕОМЕТРИИ Я НАШЁЛ НЕСОВЕРШЕНСТВА»
Не только для гения, для простого смертного что может быть печальнее равнодушия? Подумать страшно: человек всю жизнь шёл к великой цели, достиг её, поймал свою жар-птицу, но никого это не интересует: ни коллег, ни друзей, ни жену, сам смысл трудов ото всех сокрыт, жар-птицу никто не видит, а те, кто и видит, считают, что вряд ли стоит громко о том говорить. Физика XX века показала нам границы человеческого воображения. Помню, как Ландау говорил, что некоторые процессы микромира понять можно, а представить себе нельзя, они не имеют аналогов в макромире, утверждал, что наука отняла у мозга испытанное оружие сравнений. Оказалось, есть не только нечто тоньше волоса, быстрее движения века, ярче солнца, есть жидкое твёрдое, существующее исчезающее, невесомое материальное, частица-волна, нечто неотклоняемое и неостанавливаемое. Все это, если вдуматься, даже враждебно человеческому разуму, миллионолетняя эволюция которого шла в милой и привычной простоте мира Эвклида и Ньютона. И наверное, первым усомнившимся в единственности этого мира, в абсолютной однозначности его законов был величайший русский геометр Николай Иванович Лобачевский.
Я много думал: счастлив ли был Лобачевский? Нищее детство. Утонул любимый брат. Умер любимый сын. Дом сгорел. Интриговали вокруг людишки, мелко, но больно огорчали. Жена, влюблённая в картёжную игру, истерики с требованием денег. Слепота, отнявшая все краски у заката его жизни… Но ведь была и весёлая озорная молодость, хохот, скачка верхом на корове в городском саду. Выносили выговоры, записывали на чёрную доску, даже в карцер сажали – ему всё нипочём. Была ранняя ревнивая страсть к науке и раннее признание таланта. Преданные взоры учеников. Спасение университета от холеры. Государем дарованный перстень. И девочка, ещё не ведающая о картах, лучистая от любви, и сладкое бессилие от взгляда её…
Ушёл в науку. Изучал солнечную корону, вёл наблюдения во время затмения. Увлёкся температурными режимами почв, ставил опыты. Но все это не главное, разумеется. Главное – геометрия. Геометрия витала над всеми делами, над радостями и горестями бытия. Геометрия давала высшее счастье и самую острую боль. Он постоянно ощущал огромное нечеловеческое одиночество, недуг неизлечимого непонимания, заговор враждебного молчания, прорываемый вдруг мерзким пасквилем в булгаринском журнале: «Даже трудно было бы понять и то, каким образом г. Лобачевский из самой лёгкой и самой ясной в математике, какова геометрия, мог сделать такое тяжёлое, такое тёмное и непроницаемое учение… Для чего же писать, да ещё и печатать такие нелепые фантазии?…»