Евангелие от палача
Шрифт:
— И Михаил Кузьмич наверняка эту идею одобрит…
Минька Рюмин, значит, одобрит наши идеи. А если я не соглашусь, то он меня наверняка поправит. Но чего же меня поправлять, когда я и сам вижу, что идея хорошая! Плодотворная идея. В случае если Наннос согласится. Незачем мне Миньке лишнюю булавку на себя вручать! У него и так руки трясутся от желания поскорее насадить меня на картон, невтерпеж ему дело закончить и меня проколоть, как раздувшийся шарик. Только мы еще посмотрим, кто скорее управится. За Минькиной-то спиной Крутованов сидит, из руки в руку перекладывает булавку величиной с хороший лом. За Крутовановым — Игнатьев… Ладно, ежели поживем — то увидим. И сказал я Лютостанскому:
— Хорошо, я согласен.
Он выпучил на меня свои и без того надутые саранчиные глаза:
— Нанноса? А чего мне бояться?
— Как — чего? Знаешь, какая память у этих еврейских колдунов? Вдруг не только ты его, но и он тебя помнит?
— Меня? — тихо спросил Лютостанский.
— Ну не меня же! Конечно, тебя. Даже не так тебя, как твоего замечательного папашку. Отца Ипполита…
Бледнеть Лютостанский не умел, не мог. Он и так был всегда синюшно-белый. Но в этот миг мне показалось, что огромный гнойный нарыв, заменявший ему сердце, лопнул. Желто-зеленым цветом старого мрамора затекал неукротимый боец, друг и советник моего начальника Миньки. Беззвучно и бессильно разевал он рот, дышал со всхлипом и таращил на меня громадные стеклянные глаза летучего всепрожора. С хрустом проколол мой вопрос хитиновый панцирь майора-саранчи. Бог ты мой, ведь саранча размером с человека страшнее летающего тигра! Только панцирь тонкий. Я встал из-за стола, не спеша отпер сейф и достал папку, довольно увесистую, — Мерзон поработал на совесть.
— Слушай, друг ситный, а может быть, это ошибка? — спросил я. — Может, однофамилец? Может, это вовсе и не твой папашка требовал отдать немецкого шпиона Ульянова-Ленина на суд и растерзание честных православных? А-а?
Обречённо и затравленно молчал Лютостанский, глядя с отчаянием на толстую пачку бумаги в моих руках. Господи, какой небывалой ценности букет он мог бы вырезать из этого досье! Неповторимые цветы из пожелтевших газет, агентурных донесений 111 отделения департамента полиции, страничек машинописи и торопливых строчек пояснений Мерзона. Букет этот был бы достаточно прекрасен для возложения Лютостанскому во гроб.
— Смотри, какой, оказывается, живчик был твой папахен, — заметил я, листая подшивку. — Сообщение в «Епархиальных ведомостях» о докладе священника Лютостанского в Русском собрании: «Об употреблении евреями христианской крови»… Заявление ректора Духовной академии архимандрита Троицкого, что-де Ипполит Лютостанский — самозванец и никогда не рукополагался в священнический сан… Правда, занятно?
Лютостанский бессильно кивнул.
— А вот смотри — еще интересней… Протест присяжного поверенного Маклакова, защитника киевского обывателя Бейлиса, обвиненного в убийстве подростка Ющинского с ритуальными целями… Утверждает адвокат-нахалюга, что не может быть твой папанька экспертом по этому делу… Ты об этом не слышал?
Лютостанский так мотнул головой, что чудом не слетела она с плеч.
— Тогда послушай. Маклаков огласил ответ из Варшавской католической консистории, что Лютостанский хоть и был много лет назад ксендзом, но за аморальное поведение, блуд и присвоение приходских средств запрещен в служении и извергнут из сана. И суд присяжных, дурачье эдакое, вышиб твоего папаньку, а экспертом утвердил ксендза Пранайтиса. Видишь, какие пироги, друг мой Владислав Ипполитович… Чего ж ты говорил, будто отец твой учитель в гимназии?
Смертная тоска лежала на лице Лютостанского. Он открыл рот, но говорить не мог, я видел, как тошнота перекатывается у него под горлом. Пьяно, неразборчиво пробормотал:
— Он и преподавал… греческий и латынь… в последние годы… в Вильно…
— Ага, ага, понимаю… Это когда он опубликовал призыв, что, мол, большевизм — это пархатость духа, которой заразили жиды Россию. И, мол, всех их до единого
— Может быть, — сдался окончательно Лютостанский.
Мы долго молчали, потом я сложил листы, завязал тесемки на папке и взвесил ее на ладони.
— Ого! — сказал я. — Знаешь, сколько весит?
Он пожал плечами.
— Девять граммов. Иди застрелись.
Бескостно, тягучей студенистой массой он перетек со стула на пол, замер на коленях, протянул ко мне свои наманикюренные пальцы:
— За что? Павел Егорович… За что?
— Ты обманул партию. Органы. Родину. Ты и меня пытался обмануть. Придется тебе умереть.
Лютостанский заплакал. Я и не видел раньше, чтобы слезы могли бить из глаз струйками. Он плакал и полз на коленях к моему столу. Цирк! Виктор Семеныч Абакумов от хохота животики бы надорвал.
Ни один из наших лучших клоунов — ни Карандаш, ни Константин Берман — не смог бы изобразить фигуры уморительнее: разваливающийся на куски, растекающийся от ужаса человек в майорской форме ползет на коленях и брызжет бесцветными струйками из глаз. Обхохочешься! Только у меня в кабинете некому было веселиться, поскольку это не спектакль шел, а прогон, генеральная репетиция, на которую публику не пускают. Будни творчества, муки поисков, трудности режиссера, вводящего актера в роль.
А Виктор Семеныч уже сидел во Внутренней тюрьме.
— Я хорошо отношусь к тебе, Лютостанский. Потому и даю такой легкий выход.
— Павел Егорович, помилосердствуйте!.. Я не хочу… умирать… И еще и не жил как следует… Только последний год… Помилуйте… За что?.. Я ведь не виноват… везде написано — сын за отца не отвечает…
— Не виноват, говоришь? Может быть. Вот бойцы из Особой инспекции Свинилупова тебя и помилуют… — Я засмеялся, а Лютостанский ударил головой о пол, видимо, представив, что с ним сделают костоломы из Особой инспекции. Эти мясники разомкнут его на отдельные суставы, ибо скандал с ним не замнешь по-тихому, дело докатится до министра, и тот очень порадуется старшему офицеру МГБ СССР, отец которого называл руководство РКП(б) дьявольской шайкой еврейских аферистов и кавказских бандитов-налётчиков.
Я не пугал Лютостанского. И не утешал. Просто прикидывал вслух, какие у него есть шансы на спасение. И как бы я ни выкручивал, какие ни придумынал объяснения — все равно выходила ему страшная погибель. А он ползал по полу, умоляя не выдавать его головой ужасному замминистра Свинилупову, выпрашивал пощаду и кусочек такой манкой, такой прекрасной жизни под крылом Миньки Рюмина, пусть хоть и под моим строгим оком. И рыдал, и просил до тех пор — «Павел Егорович… простите… пожалейте… век вам буду верен… как собака стану служить… только вам… вам лично…», — и так убивался, что жизнелюбивый дух его полностью прервал контроль над слабой плотью, и майор Лютостанский, оперуполномоченный 2-го Главного управления МГБ СССР с тихим застенчивым журчанием обоссался. Я смотрел на растекающуюся по паркету желтоватую лужу и испытывал к Лютостанскому нечто вроде симпатии. Конечно, я не винил его в слабости: смертный приговор — новость довольно яркая, очень рассеивает внимание, сфинктер ослаб, хлоп — и упустил мочу. А теплое чувство к Лютостанскому было вызвано творческим удовлетворением художника, полностью реализовавшего свой замысел. Ну какой еще там к хренам Станиславский мог заставить сыграть статиста такую трудную роль! Истины ради надо заметить, что если бы Станиславский взял себе в помощники не Рабиновича-Дамочкина, а Мерзона, то и у него бы кое-что могло получиться. Затравленный, обоссанный Лютостанский и не подозревал, что ему еще предстоит довести в третьем действии свою роль до апофеоза. Персонаж, возникший из ничего, из ниоткуда — из Бюро пропусков, — становится к финалу главным героем. Великая роль Невозвращающегося Кочегара.