Еврей на коне. Культурно-исторический контекст творчества И. Э. Бабеля
Шрифт:
Посвящая «Историю моей голубятни» Горькому, покровителю русских писателей и защитнику евреев в царское время, Бабель пытается разрешить противоречие между желаемой идентичностью начинающего русского писателя и реальностью погромов, в которых он как еврей сам является жертвой. Как Бабель якобы сказал Паустовскому:
– Я не выбирал себе национальности. <…> Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного я никогда не пойму – причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом [Паустовский 1960: 151–152].
И действительно, только после того, как мы поняли, что значит антисемитское насилие для ошеломленного еврейского мальчика, «История моей голубятни» заканчивается этим банальным, хорошо знакомым словом – погром.
Можно задаться вопросом, как такой опыт антисемитизма сочетается со стремлением к русской культурной идентичности. В «Первой любви», которую планировалось опубликовать вместе с «Историей моей голубятни» (письмо к Горькому, 25 июня 1925 года, Собрание сочинений, 4: 32),
68
Как отмечают Погорельская и Левин, Бабель изменял исторические факты и даты.
Рубцов, податной инспектор, слыл в нашем городе справедливым человеком, он водил знакомство с евреями. И когда с японской войны приехал офицер, сын старика, все мы увидели, как дружно и счастливо они зажили. Галина Аполлоновна по целым дням держала мужа за руки. Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. В ликующих ее глазах я видел удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья (Детство: 49).
Сексуальная фантазия о сладострастной русской женщине в откровенном экзотическом платье проецирует самоуничижение мальчика в его восприятии своего еврейства и актуализирует напряжение между бесстрастным героизмом казаков, скачущих в воображаемое ущелье, и деградацией собственного отца, стоящего на коленях в грязи (в отличие от сильного и мужественного отца мальчика в повести Тургенева). В первой публикации «Первой любви» к отцу рассказчика обращаются как к Бабелю, что обостряет личностный кризис и подчеркивает отчужденность мальчика от своей личности. Травматические события этого дня (описанные в предыдущем рассказе, «История моей голубятни») преждевременно превратили его из непонятливого мальчика в неловкого подростка, плавающего в собственной блевотине, которую он бессовестно извергает перед Галиной, силясь удержать свою фантазийную власть над этой зрелой женщиной в китайских шелках. Вступление мальчика во взрослую жизнь – это глубоко еврейский опыт насилия, связанный с притягательностью языческой власти и сексуальности. Эротическая сила угрожающего насилия проявляется в увлечении мальчика запретным, сексуализированным объектом желания, оторванным от отца, который барахтается в грязи, унижаясь перед казацким всадником.
Именно его портрет (его еврейское «я») был выброшен из разграбленной лавки. Мальчик, кажется, может стать мужчиной только в том случае, если преодолеет свой еврейский недостаток мужественности – физическое испытание, еще более трудное, чем вступительный экзамен в российскую гимназию. Во взгляде Галины на мужа, вернувшегося с Русско-японской войны, мальчик открывает для себя постыдное знание о сексуальности. Это знание лишает его дара речи и доводит до икоты – врач утверждает, что эта болезнь «случается у одних евреев и среди евреев она бывает только у женщин». Эта концовка приписывает причину раннего угасания рассказчика антисемитскому насилию: «начало недугов, терзающих меня, и причины раннего, ужасного моего увядания» (Детство: 57). В последующих изданиях эта фраза была убрана, видимо, чтобы не создавалось впечатление, будто антисемитские беды царского времени продолжались и после революции – как это и было на самом деле.
Парадоксальное соединение и чередование русской и еврейской идентичностей, неизменно завораживающее Бабеля, скрывало под собой конфликтное «я», стыдящееся еврейской физической и социальной неполноценности [Gilman 1991]. Поэтому не стоит удивляться тому, что властную мужественность казаков из «Конармии» разделяют одесские бандиты. В отличие от интеллигента с очками, заикающегося за столом, о котором рассказывает Арье-Лейб в одесском рассказе «Как это делалось в Одессе», Беня Крик – человек действия, который знает, что делать:
Так вот – забудьте на время, что на носу
Вы тигр, вы лев, вы кошка. Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна. Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле. А папаша у вас биндюжник Мендель Крик. Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде, об своих конях – и ничего больше. Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день. Что сделали бы вы на месте Бени Крика? Вы ничего бы не сделали. А он сделал. Поэтому он Король, а вы держите фигу в кармане (Детство: 246).
Еврейский интеллектуал в очках вполне мог бы позавидовать людям действия. Восприятие еврейского недостатка мужества исторически можно рассматривать с учетом послереволюционной перспективы тех евреев, которые возлагали свои надежды на новый общественный строй – на идеологию, обещавшую социальную справедливость и освобождение от «еврейской судьбы».
Предыдущее поколение обратилось к социализму, выучив русский язык и открыв для себя науку и литературу, но мальчик в «Пробуждении» «пробуждается» к природе и к своему стыду за слабость еврейского тела. Это безнадежная борьба между еврейским наследием – требованием учиться и прославиться – и морем, где мальчишки целыми днями бегают голыми. Смолич, приютивший еврейских слабаков из бараков Молдаванки, – бронзовый бог, приобщающий мальчика к красоте русской природы. Ведь для того, чтобы следовать литературным примерам Тургенева и Дюма (которых он тайно читает, пряча за своими нотами), нужно отречься от еврейской судьбы. Но тогда он – мечтательный, лживый мальчик, который никогда не преодолеет водобоязнь франкфуртских раввинов и еврейские неврозы. Отец мальчика, к сожалению, охвачен иллюзией богатства и социального статуса, запретного для евреев, и полностью полагается на виртуозность мальчика, чтобы вырваться из безысходной нищеты и кровавых гонений на еврейскую семью в России.
Голод или удушье?
Пока Бабель в Москве пытался утвердиться как писатель, рушилась его семейная жизнь. После смерти отца в марте 1924 году Бабель был обременен обязанностями кормильца, что еще больше мешало ему сосредоточиться на писательской деятельности. В феврале 1925 года его сестра Мария вместе с мужем Григорием Шапошниковым эмигрировала в Бельгию, а в июле следующего года к ним присоединилась мать, после того как стало ясно, что Мария не хочет возвращаться в Россию – для поездки она в любом случае была слишком больна. Жена Бабеля Евгения (Женя), художница, летом 1925 года одна уехала в Париж, хотя Бабель изначально планировал, что они отправятся туда вместе. Отъезд Бабеля за границу задержала смерть его тестя, Бориса Вениаминовича, которая потребовала его присутствия в Киеве для решения сложных юридических вопросов. Было решено, что Бабель возьмет с собой за границу мать Жени – Берту Давыдовну, которая перешла из одной крайности в другую, сначала держась с ним холодно, а потом обожая своего знаменитого зятя. Однако время с 1927 по 1928 год, проведенное Бабелем за границей, не решило его проблем – ни творческих, ни семейных. Надежды на то, что брат Жени Лев, богатый американский финансист, приедет и заберет старуху, не оправдались, и она осталась обузой, истощающей их финансовые и эмоциональные ресурсы. К тому же Женины картины не приносили стабильного дохода, чтобы содержать их всех. Неоднократно умолявший семью вернуться к нему в Россию Бабель, вероятно, был прав, когда уверял их, что материальные условия жизни в Союзе – медицинское обслуживание, образование, питание – лучше, чем те, которые они могли себе позволить в Европе, особенно после краха на Уолл-стрит в 1929 году и последовавшей за ним депрессии. Но тогда он занимал привилегированное положение и имел доступ к роскоши, закрытой для рядового советского гражданина.
Илл. 7. Бабель с сестрой Марией в Бельгии, 1928 год
Конечно, тех рублей, которые он зарабатывал в Советском Союзе, в Брюсселе и Париже, едва хватало на самое необходимое, что делало борьбу за сбор денег и их получение за рубежом не только напряженной, но порой и бесполезной.
Оказалось, что условия работы на капиталистическом Западе благоприятствовали кропотливым и медленным творческим методам Бабеля не больше, чем идеологическое давление советских редакторов и критиков. Переговоры с американскими театрами ни к чему не привели, а единственный известный нам проект, которым Бабель занимался во время своего второго визита в Париж в 1932–1933 годах, также провалился. Это был сценарий фильма о жизни террориста и двойного агента Евно Азефа, запланированный для режиссера А. М. Грановского, с которым Бабель работал над фильмом 1925 года по рассказам Шолом-Алейхема о Менахем-Мендле «Еврейское счастье». Бабель понял, что эта задача отнимает больше времени, чем планировалось; кроме того, работа с политическими эмигрантами, такими как бывший меньшевик и критик советской власти Б. И. Николаевский, исторический консультант фильма, была нецелесообразна для советского гражданина, желающего вернуться в Россию. Тем временем по Москве поползли неприятные слухи о том, что Бабель может не вернуться.