Европа-45. Европа-Запад
Шрифт:
После последних известий — Красная площадь. Далекий гул. Гудки автомобилей. Всплески людских голосов. Михаил припадал ухом к приемнику, и казалось ему, что он различает отдельные слова. Это было чудо: сидеть на Рейне, когда за окном еще не угасло солнце, и слушать полуночную Москву, гул машин на ее площади и различать голоса людей, родные голоса и родные слова на родном языке!
Теперь он изведал, что значит чужбина. Когда был в лагерях— не жил, мучился, умирал. Был в партизанах — боролся. Война приносила горечь, требовала отречения от всего, терпения, мужества. Теперь настал мир. Люди исподволь возвращались к обычной жизни, а обычная жизнь — это дом, Родина.
Ах, это прозябание на чужбине! Быть островком в чужом холодном море, носить родной голос своей земли только в себе, замкнуть сердце
Вслушиваясь в голос Москвы, Михаил каждый вечер странствовал по своей молодости, мыслями переносился в детство. Из сокровищницы памяти всплывали воспоминания. Воспоминания сплетались в красочный узор, словно на белой, вышитой цветными нитками сорочке. Начиналось обычно с одного и того же. Он, малыш еще, гонит под вечер корову из стада. Солнце лежит прямо в траве на самом краю плавней, громадное, дивно красивое, красное солнце. И все вокруг полыхает багрянцем, как всегда при закате: и хаты, и деревья, и пыль на дороге, по которой он ступает своими босыми ножонками, худыми и черными от загара. Придорожная пыль, красная и теплая, мягко выстреливает из-под его ног. Паф! Паф! Пыль повисает в воздухе густым красным маревом. Красным и теплым. А еще была песня, когда ходил в школу, в первый класс: «Вперед, народе, йди у бiй кривавий... Червонi лави! Червонi лави! »
Самое яркое пламя было всегда от гречишной соломы. Зимой отец вносил со двора целый мешок промерзшей, терпко пахнущей красноватой соломы, запихивал ее в печь, зажигал. А Мишко скручивал солому в пучки и знай подкладывал. Пламя было красно-черное, как солома... Мать собирала гречишную золу, чтобы сделать щелок — и вымыть Мише голову, а он помнил одно только красное пламя... Быть может, потому так любил зиму, всегда ждал ее, зная, что будут топить печь гречишной соломой...
Когда в сорок первом пылали украинские села и нескошенные хлеба в степях, он ужаснулся черной багровости огня. А когда горели разбомбленные немецкие города? Они горели по ночам, только по ночам — воздушные армады налетали и скрывались во тьме. Багровое пламя среди черных ночей. «Вперед, народе, йди у бiй кривавий. Червонi лави! Червонi лави!» После войны должно родиться целое поколение пацифистов. Если еще со времен древнего Рима неустанно повторяли: «Хочешь мира — готовься к войне», то теперь вспомнят древнеиндийское: «Хочешь мира — готовь мир». «Червонi лави...» Да. Никогда он не забудет: красное и теплое, красное и теплое... «Червонi лави» мира...
Снаружи засигналила машина. Михаил вскочил. Неужели Попов? Три дня назад он улетел в Италию. Скиба попросил привезти ребенка. Неужели так скоро успел вернуться?
Надел фуражку, вышел из дому. На усыпанной гравием дорожке, возле часового под грибком стоял серо-стальной «мерседес». Попов, открыв заднюю дверцу, наклонился и что-то делал в машине. Михаил видел только его изрядно помятые штаны. Он подошел к переводчику и шутливо хлопнул его по самому измятому месту:
— Попов, неужто ты?
Попов вынул из машины белый конверт, поднял его над головой и засмеялся:
— И не только Попов, а и эта прелестная леди!
— Дай-ка сюда!
Михаил взял малютку на руки, поглядел на нее. Девочка не спала. Большими голубыми, как у Гейнца, глазами она смотрела на Михаила, смотрела серьезно, молча, будто стремилась и не могла вспомнить, где и когда видела этого дядю.
— Уже не плачет,— сказал Михаил.— Привыкла, значит, к путешествиям.
— Всю дорогу проспала в своей колясочке,— сказал Попов и с неловкой нежностью поправил чепчик на голове девочки.— Просто образцовая леди.
Девочка вдруг улыбнулась. Собственно, и не улыбнулась, а скорчила гримасу: собрала губки, сморщила носик, словно кого-то передразнивала.
Михаил воскликнул:
— Да ведь она смеется над нами,
Были у них добрые сердца, но что они могут сделать для ребенка, за плечами которого всего лишь три месяца жизни? Девочка может плакать, смеяться, а они бессильны и безоружны перед нею, эти одинокие, заброшенные далеко на чужбину мужчины.
— Поедем скорее к Гильде,— нахмурившись, сказал Михаил.— У нас с тобой нечего даже дать ей, Попов. Мы бедны, как все солдаты.
— А ну-ка, загляни в машину,— сказал Попов.— Синьора Грачиоли подарила нашей маленькой леди целое приданое. Говорит, от гарибальдийцев. На мой взгляд, там по крайней мере десятилетний запас платьиц, туфелек, пальтишек и всякой всячины, в чем я совершенно не разбираюсь, как, впрочем, все старые холостяки.
— Ты холостяк старый, а я — молодой, вот мы и пара,— засмеялся Михаил.— Так поехали? Теперь можно ехать с легким сердцем.
* * *
...А пока продолжался торжественный акт передачи немецкого ребенка в руки молодой немецкой женщины, на другом конце большого города происходил весьма любопытный разговор.
Трое немцев сидели за небольшим столиком в саду среди роз. Маленькая лампочка, скрытая в густой листве, бросала на лица людей скупой отсвет. Проходя сквозь зеленую листву, этот красноватый свет становился желто-зеленым, и лица приобретали призрачную окраску, напоминая не то лица заговорщиков в пьесе, не то утопленников. Великолепно пахли розы, цветы ночи, цветы любви, цветы богини Венеры, любимые цветы одного из сидящих за столиком — Конрада Аденауэра. Второй любил фиалки. Он восхищался «вторником фиалок», когда по улицам рейнских городов шли праздничные так называемые «фиалковые походы»: улицы расцветали фиалками, нежными, хрупкими, благоухающими. Он и сам отличался утонченностью, нежностью, и как-то даже странно было, как такой маленький, хрупкий человечек мог служить еще при первом кайзере в гвардейском драгунском полку. Голубые, еще не слинявшие к шестидесяти пяти годам (а ему уже было шестьдесят пять!) глаза под красивыми черными бровями, чувственный, как у женщины, небольшой рот, мягкие русые (русые или уже седые) волосы, правильной формы голова с классическими римскими линиями. Молчаливая улыбка змеилась на его губах, ирония сквозила во взгляде. Возможно, что ирония была направлена на самого себя, на те времена, когда он был драгуном. Сорок пять лет назад он, как дед его и отец, стал драгуном, пожалуй, только по той причине, что его фамилия звучала очень уж на лошадиный манер: Пфердменгес — много лошадей, тьма-тьмущая лошадей, несметное их количество. Он был вторым среди девяти детей у родителей, и нарекли его французским именем Роберт, хотя и родился он в прирейнском городе Мюнхен-Гладбах и носил сугубо немецкую фамилию.
Он таки выбился в люди. Подобно Аденауэру, сам выковал свою судьбу. Чин драгуна сменил на банкира. Начал с мальчика, который чинил банковским чиновникам карандаши и разносил пиво. Служил клерком в Лондоне, Антверпене, Берлине. А воротился на родную рейнскую землю зажиточным банкиром, внимания которого добивались сильные мира сего!
После мирового кризиса двадцать девятого года сам канцлер Брюнинг пригласил его на должность финансового советника. Он был членом правления Немецкого банка и в тридцать третьем году, когда в Германии стал канцлером Адольф Гитлер. В пятидесяти наибольших промышленных фирмах и банковских конторах был или членом, или председателем. Влияние его было столь велико, что его коллег по кельнскому банкирскому дому «Соломон Оппенгейм-младший и К°» полуевреев Владимира и Фридриха Карла фон Оппенгеймов не выслали из Германии, не репрессировали и только после событий двадцатого июля сорок четвертого года посадили в концлагерь, но и там он спас их от виселицы и позаботился об их баронских угодьях на Эльбе. Там его неожиданно и застал конец войны. Банкир Роберт Пфердменгес не растерялся. Он не остался на территории, занятой русскими. Пришел к американцам, и те помогли ему вернуться в Кельн и сразу же предложили пост президента Торговой палаты (разве мать баронов Оппенгеймов Флауренс Ментюз Хатчина не была американкой и разве Роберт Пфердменгес не значился наилучшим другом баронов фон Оппенгейм?)