Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Луиза была беременна. Иеремии полагалось отбыть в следующий понедельник. И тогда он пошел к мэру, чтобы объяснить, что не может ехать, у него жена тяжела; на что мэр сказал ему, что не все так просто, на родины ему дадут увольнительную, а теперь надо ехать в Пуатье, иначе за ним придут жандармы. Неизвестно, почему мэр не сообщил Иеремии, что по закону тот мог объявить себя единственным кормильцем семьи и так получить отсрочку; не сделало этого и военное начальство, может, потому, что Иеремия, несмотря на свое пророческое имя, ни у кого не вызывал симпатии — ни у тех, кто его хорошо знал, ни у тех, кто видел впервые.
Луиза наверняка притворилась грустной, но не слишком, потому что не хотела тревожить мужа и подталкивать его к дезертирству; она постаралась его успокоить, мол, родители хорошо о ней позаботятся и сам он скоро приедет в увольнительную, на рождение ребенка. Она даже вспомнила высокие слова: защищать свою землю, родину, честь, которые слышала по радио, — они придали Иеремии мужества.
В черной тоске, после последней жуткой пьянки он покинул деревню в компании братьев Шеньо.
Луиза почувствовала облегчение, но не сильное, и к тому же растерянность; симулировать беременность без близкого присутствия мужа было легче, но в отсутствие главного адресата такое притворство становилось ненужным; она решила еще некоторое время продолжать вранье и потом потерять ребенка. Поэтому в последовавшие два месяца она носила под платьем мешочек с овсом и набивала лифчик тряпками; сходила к фотографу и отправила снимок в Арденны, где находился Иеремия, который запрыгал от радости, показал новые формы своей жены братьям Шеньо и выпил с ними четвертную. Луиза сознавала, что теоретически она на шестом месяце беременности, и не могла придумать, как выпутаться из вранья. Она избегала матери, которая дивилась такому поведению; прятала тело от сына; каждое
Ей только исполнилось двадцать пять.
Дважды в день она заставляла себя пройтись по деревне и показаться на людях; она заходила в кафе-бакалею купить что-нибудь из еды; говорила минутку с почтальоном и возвращалась домой.
Единственным возможным решением была смерть. Если она умрет, ее похоронят до того, как вернется Иеремия, и никто ничего не заметит.
Прошел месяц, а Луиза так и не решилась; мать совсем извелась: дочь ходила бледная, с темными кругами под глазами. Иеремия объявил, что приезжает — наконец-то, сказал он, на следующей неделе увольнительная. Не терпится повидать женушку. Луиза прикидывала, как бы ей умереть. Отрава или утопление казались удобнее всего. Весна в том году стояла великолепная; яркое солнце пригревало деревья. Однажды днем она взяла корзину и пошла к речке. Она не совсем понимала, зачем ей корзина — наверное, для солидности; и в дороге ей показалось, что живот и вправду тянет вниз, затрудняет ходьбу; она подумала, что и правда хотела бы второго ребенка. И тут же перед глазами встал Иеремия — как наяву: зверюга, скала или, скорее, бык.
Она дошла до ряда деревьев, растущих вдоль кромки воды, луч солнца сиял сквозь листву и гладил ковер из тростника, ряски и эвглены; рыбки глотали воздух, по воде расходились круги; Луиза села прямо на землю в двух шагах от берега. Как никогда раньше, она ощущала силу окружающей жизни, великое Колесо страдания, в которое были вовле чены все: птицы, стрекозы, мошки, зудевшие в ушах. Она сидела долго и неподвижно, без единой мысли в голове.
Потом встала и пошла к берегу.
* * *
Когда кабан, вместилище души аббата Ларжо, впервые ощутил мерзостный запах человека, смесь чванства, жестокости и стирального порошка, он так испугался, что убежал и спрятался в густых зарослях чертополоха, куда и сам едва пролез, и сидел там, съежившись, дрожа, пока случайно не унюхал запах беличьей тушки и не принялся хрумкать, тут же забыв об опасности. Человек, чей запах он почувствовал с наветренной стороны, увидел его мельком и встал, не понимая: что может делать кабанчик так близко от деревни, в поле, и решил, что обознался; это, верно, собака, хотя он вроде бы разглядел рыло и два клыка, черт возьми, надо бы разобраться, и приписал появление зверя вблизи деревни собачьему холоду и начинавшемуся снегопаду. Поэтому Гари дал себе слово для очистки совести вернуться на место попозже, с ружьем и собакой, — славно было бы поесть кабанятины на Рождество, — а пока продолжил свой путь в бар и магазин «Рыбалка», где за чашкой кофе поговорил о погоде; толстый Томас с нетерпением ждал парикмахершу-надомницу, которую он будет пожирать глазами, пока та будет водить ему триммером за ухом, выставив взорам бедного трактирщика свое декольте — бездну соблазнов. Томас забудет обо всем, кроме ласкового скольжения металла и теньканья браслетов мастерицы, а затем даст ей непомерные чаевые, как дает ежемесячно уже много-много лет. Парикмахершу звали Жаклин, имя свое та ненавидела и просила называть ее Линн; она бережно стригла стариков, ласково и безропотно делала женщинам укладки и устраивала соседские посиделки с продажей косметики «между нами, девочками», как она говорила, где участницы пробовали кремы и красили друг другу ногти. Линн посвящала большую часть жизни деньгам, их добыванию и расходованию, и жители деревни изумились бы размеру ее банковских накоплений, которые не уступали ни сбережениям сквалыги Томаса, ни богатству скорбного предпринимателя Марсьяля. Линн преуспела во всем или почти во всем: единственным поводом для грусти оставалось мужское непостоянство. Профессия давала утешение в сердечных делах, и она охотно слушала, как все эти зрелые женщины сулили ей скорое появление прекрасного принца — ведь она же такая молодая и такая красавица; Линн скрывала возраст, и, кроме врача и налогового инспектора, никто не знал, что ей тридцать пять.
Ради нее толстый Томас готов был продать душу. Ради нее он то суетился слюнявым щенком, то петушился и всех задирал. Он мечтал как-нибудь вдруг овдоветь, встать на колени и объясниться ей в любви, подарить «пежо» с откидным верхом, отвезти в отель на побережье, и жрать в ее компании устрицы и икру, и пить шампанское — так ему представлялось истинное наслаждение.
Линн и ее декольте ненамеренно разжигали в Томасе любовный пыл. Неизвестно, знала ли парикмахерша, насколько безраздельно она царит в похотливом либидо Томаса, и осознавала ли в целом, как действует на мужчин деревни. Некоторые местные дамы долгое время боялись этой похитительницы мужей как чумы, но вынуждены были признать, что годы идут, а Линн так никого и не уводит. Она даже осаживала супругов легким шлепком по руке, если те становились слишком предприимчивы; и с раздражением застегивала блузку, когда замечала, как старые пердуны, выпучив глаза и открыв рот, пялятся на ее грудь, но быстро прощала, ибо в глубине души радовалась этим невинным играм, подтверждавшим ее неизменную привлекательность. Зрелость с волнением тянется к юности, уродство — к красоте, что может быть естественнее. Самых душных она все же избегала, вроде того старика с большими ушами, который брался за пипись-ку через штаны, как только она приближалась, несмотря на подзатылники внучки, которая вообще-то была ее лучшей подругой с самой начальной школы.
Гари допивал кофе, когда вошла Линн, а стоявший за стойкой Томас затрепетал; парикмахерша была принаряженная и тоже радостно-оживленная, потому что вечером у нее предполагалось свидание с тайным любовником. Линн поверх стойки расцеловала Томаса в обе щеки и засмеялась, потому что возле его усов остался красный след помады: она поспешно стерла его пальцем. Все это вместе вызвало у хозяина взрыв эмоций, который он, как сумел, скрыл прилавком. Линн почтительно поздоровалась с Гари, которого знала не так близко. Томас сумел обрести дар речи и предложил Линн выпить кофе, прежде чем приступить к делу; она согласилась и извлекла из серого чемоданчика с металлической отделкой сюрприз: ежегодно на Рождество она печатала для клиентов календарики из картона, сложенного так, чтобы удобно было ставить на стол или полку. Снимок представлял типичную для Болот небольшую лодку, так называемую плоскодонку, и мужчину, который вел ее упором — отталкиваясь длинным шестом от дна в протоке, сплошь покрытой ряской, среди деревьев, — Линн было мало дела до того, что на Болоте уже много лет как нет ряски, предположительно ставшей жертвой загрязнения и климатических изменений. Под картинкой, вслед за именем заказчицы, выведенным золотой вязью — Линн Герино, — значилась ее специализация: «Косметология — Парикмахерские услуги с выездом на дом» — и номер телефона. Она раздала календарики всем присутствующим — небольшой подарок к праздникам; Гари тепло поблагодарил и дал себе слово похоронить его в дальнем ящике, допил кофе, положил монету на стойку и ушел, оставив хозяина хлопотать дальше, — последний собирался пройти в подсобку и принести свое руно в жертву Линн. У Линн было мало клиентов-мужчин; мужчины (у нее не хватало духу сказать «к счастью») предпочитали либо парикмахерские в торговых центрах, либо руки своих жен, которые обкарнывали их без церемоний, вооружись триммером или ножницами. Линн любила работать в сельской местности, ей нравились разъезды, деревни; она радовалась, встречая косуль на повороте у леса или замечая скачущего по полю зайца, натыкаясь ночью на рыскающего ежа и высматривая на рассвете уклеек в воде Севра. Бродя по тропе вдоль берега, пролегавшей в двух шагах от ее дома в Ниоре, за старой кожевней, в районе огородов и мельниц, между двумя островами, двумя рядами каменных блоков и плакучих ив, где город как бы немного разбавляется природой, прежде чем окончательно кануть в воды Болота, она наслаждалась вечным движением природы, чувствовала себя частью гремучего мирского иллюзиона: она любила эти места за зыбкость неопределенности, за шелест колебания от прекрасного к обыденному; любила свой город, неотделимый от окрестных земель, по которым Линн колесила на своем «рено-мегане» с утра до вечера; Сент-Пезенн, Сен-Максир, Сен-Флоран, Сен-Лигер, Сен-Мексан, Сен-Реми, Сен-Помпен, Сен-Парду, Сен-Кристоф, Сен-Симфорьен, Сент-Макрин — все сплошь имена святых с их неизменным шлейфом чудес, в ее воображении они сплетались в одну чудесную географическую поэму, великий картографический реликварий, трубную песнь навигатора, — и даже не зная вовсе легенд, стоящих за именами, любой признает очевидное: Дух Святой в этих местах веет повсюду. Имена праведниц и праведников расцвечивали земли Пуату яркой россыпью фонем и придавали им даже больше благодати, чем припорошенные пылью романские церкви. Для Линн эти топонимы звучали какой-то фарандолой, бесконечной считалкой: Тай-лепье, Пье-де-Фон, Фон, Фондери, Ри, Риво, Во, Вольер и так далее. Линн (впрочем, надо сказать, что материала для сравнения ей недоставало, ибо в других местах она никогда не жила) любила Ниор за благость пейзажей, климата и других более загадочных аспектов, которые она и центр туристической информации называли «качеством жизни». Кулонж-сюр-л’Отиз отмечал северную границу ареала ее деятельности — ферма Макса располагалась в опасной близости от границы с Вандеей, которую нельзя было ненароком пересечь, ибо дальше дорожные указатели норовили отправить ее в таинственные города шуанов вроде Фонтене-ле-Конт или Майезе, из которых можно ненароком и не выбраться.
На улице по-прежнему мело; Гари подумал, что такой снегопад земле на пользу, он часто предвещает теплую весну и славный урожай. Он уже не помнил, было ли то какое-то научное наблюдение или народная примета, — какая разница. Гари страстно любил то, чем занимался. Ему не казалось, что он выполняет какую-то профессиональную работу, эта работа жила в нем с детства. Правда, подростком ему случалось витать в облаках, мечтать о приключениях, авиаперелетах, необыкновенной охоте, о далеких сафари и диких животных, но он забыл эти мечты без всяких сожалений; от них остался лишь легкий интерес к фильмам про животных и программам спутникового канала про экзотические страны. Гари никогда не принуждал детей идти по его стопам. Он знал, что жизненный уклад, свойственный ему и его родителям, постепенно исчезает, что время навсегда меняет привычки и пейзажи. Не то чтобы он жалел о прошлом, но иногда, как в то утро, шагая по равнине вдоль живых изгородей, меж грустных зимних полей, он сильнее ощущал непоправимое.
Гари поежился и встряхнул головой, отгоняя мрачные мысли; он глубже натянул кепку и поспешил добраться домой, пока усиливающаяся метель не превратит его в снеговика.
* * *
Аббат Ларжо, последний священник, проживавший в деревне, конечно, не подозревал, что в дальнейшем перевоплотится в дикую свинью, так же как не знал он, что раньше был лягушкой, вороной, бурлаком и кучей чего-то еще; он верил в рай и ад, в кущи, где души мертвых ждут воскресения тел, занимаясь своими делами, в радости или скорби, и неизвестно, действительно ли старый священник был убежден в существовании рая и ада или принимал все скопом, не рассуждая, вместе с Отцом, Сыном, Святым Духом и прочим, с детства в неотчетливом страхе Божьего гнева отрекаясь от разума в пользу веры. Он родился в самом сердце болот, за три десятка километров отсюда, в большом сыром и темном доме, в семье животноводов. Каждую весну его отец на лодке отвозил коров на выпас, и Ларжо вспоминал, как тот стоял на корме и длинным шестом отталкивал лодку, чуть проседавшую под тяжестью старой невозмутимой буренки, которая смотрела на плывущие мимо деревья бесстрастно, издавна привыкнув к такому обращению. Отец Ларжо и сам орудовал шестом, отправляясь доить летними вечерами коров на окруженных водой выпасах и возвращал домой баржу с молоком, стараясь не расплескать его, резко причалив. Он помнил, как ему впервые дали плыть одному по заводям и протокам на лодке, которая казалась огромной, и он чувствовал себя — прости господи — королем мира… Христианским воспитанием и неколебимой верой он был обязан матери и одному священнику из Дамвикса, в чьем ведении находилась его деревенская школа: загадочная Вандея была даже тверже в католической решимости, чем окружающие ее департаменты: настоящая гранитная голгофа. Аббат Ларжо был певчим в церковном хоре, потом страстно любил катехизис, обожал предания, притчи, Священное Писание, жития святых, образа, и, несмотря на неодобрение отца, про себя считавшего, что вся эта церковная блажь сделает из него бабу, но не смевшего идти против жены, священника и Бога одновременно, мальчик прошел младший семинарий и затем поступил в старший — в Пуатье, где в двадцать пять лет в день летнего солнцестояния 1962 года был рукоположен в сан священника. Аббат Ларжо обладал хорошей памятью, статной фигурой и весьма преуспел в Священном Писании; во время службы нередко грешил самонадеянностью и вместо того, чтобы читать Евангелие, цитировал его по памяти, глядя пастве прямо в глаза. Возможно, он мог рассчитывать на церковную карьеру, со временем получить собор или даже посох и аметист, но Ларжо был начисто лишен амбиций. Его единственным желанием было вернуться в свой уголок, как он говорил, — так и случилось ему поселиться в прекрасном романском пресвитерии, примыкавшем к церкви того же периода, в известной нам деревне департамента Де-Севр, где он и умрет почти пятьдесят лет спустя, прежде чем отправиться к высоким стволам чащи в теле кабана, того самого, что, схрумкав беличьи останки, стал кататься в холодном и влажном снегу.
Он думал, что видит снег впервые, потому что не подозревал, что ходил по этим землям совершенно иначе, на двух ногах, и делал это долгие годы; не знал, что в 1954 году видел Болото во льду и при желании мог бы ходить по протокам аки посуху; он не помнил вкуса угрей и улиток, запаха ладана и плотности гостии, вынутой из кибория, белой и гладкой, как снег, и уж тем более гармонии литургических песен и того волнения, которое сжимало при этом грудь священника — сжимало, как в первый раз. Его приход был скуден, но ему хватало. Ларжо окрестил и поженил большинство героев этой истории, он знал их детьми, у многих отпевал родителей и, бывало, трогал людей до слез надгробными речами, в которых звал всех покойников по имени; это он протянул семилетней Матильде дароносицу; это он забирал певчих Гари и Томаса даже с урока, если внезапно случалась заупокойная месса: учитель всегда отпускал их строгим кивком, не вникая, совместим ли такой поступок с догмами республиканской школы; Ларжо брал за свои услуги небольшую плату, пока это еще практиковалось, и не раз получал подношения в виде питья и еды, а также денег на церковь, дверь которой он никогда не запирал, хотя никто и никогда не искал там убежища — ни от холода, ни от слуг закона. Он из сострадания хоронил и повешенных, чем снискал уважение у длиннолицых могильщиков; он призывал родителей поощрять детей к учению — в средней школе или даже университете; он любил верующих, прощал пьяниц и ободрял их жен — короче говоря, с лихвой выполнял все обязанности службы. И был бы святым, если бы творил чудеса, если бы не ходил так часто сам в кафе «Рыбалка» под предлогом отваживания от него паствы; если бы меньше пил, а главное, не томился всепоглощающей страстью к таинству женского тела. Женского тела вообще, а не исключительно тела Пречистой Девы, вот в чем таилась драма: раскаленное тавро целибата жгло его с самого начала священства, но поскольку он был благочестив и почтителен, то никогда, ни в кои веки не впадал в похоть. Ларжо верил, что это жгучее любопытство со временем притупится и исчезнет, как заверял его духовник, призывая черпать силы в молитве, — он так и делал; сын болот Ларжо часто и невольно вспоминал единственное женское тело, чью наготу ему довелось увидеть, — конечно, не материнское, а тело одной киноактрисы из журнала, который товарищ по малой семинарии по доброте душевной сунул ему под нос, а он тут же оттолкнул, словно то был сам Сатана, — но пухлая грудь той старлетки, верх лобка, видный за тесно сдвинутыми ногами, преследовали его долгие годы, несмотря на все усилия прогнать их, и ночью в уединении пресбитерия, слыша зов Сатаны, он должен был долго, очень долго молиться, прежде чем наконец засыпал. Ему пришлось сменить телевизор на радиоприемник, чтобы не видеть изображения; он не мог открыть каталоги торговли по почте, которые ему приходили регулярно, из страха наткнуться на бесчисленные страницы с полуголыми женщинами; и потому связал себя железной клятвой и сумел отдалить порок, держать дьявола на расстоянии. Он пытался забыть, что демон уже касался его в детстве — то чересчур ласковым священником, то слишком шершавой рясой, то запахом, бьющим в нос мощнее и терпче ночного запаха тины, — воспоминание было столь сильно и нечисто (каша из памяти и вожделения), что только самые липкие сны, самые жуткие его кошмары могли донырнуть до него и оживить, никак не проявляясь в реальной жизни, дыхание скрытой агрессии и разрушительное веяние невольного наслаждения, — Ларжо сильно затруднился бы сказать кому-то о том, что он так давно и старательно игнорировал, точно так же, как никогда не смог бы, даже если бы вдруг захотел, вплотную приблизиться к мальчику, такому же юному, как он в то далекое время, в жутком шабаше тел, замерших в смеси страха и неожиданности, и намеки на такое — он иногда слышал их по радио про других священников и в других местах — ввергали его в мощный гнев на суетное, нечестивое слово, пятнавшее всякий порыв к святости, марали веру гнусными обвинениями и шумом, скрежетом заглушали басовый гул Божественных песнопений. Все было испачкано, осквернено, и, несмотря на путаницу в памяти, когда он шел вдоль полей, так близко от слив, шиповника, рябины, шумящей птицами, или в небольшой роще на дороге к Пьер-Сен-Кристофу, среди ясеней и полевых кленов, когда придорожная голгофа у ажасской дороги оказывается вписанной между двух дубов и внезапно возникает Христос — древо жизни, единственная человеческая фигура в одиночестве растительного мира, — и ободряет поникшим взглядом прохожего, Ларжо, которого многолетняя привычка не лишила этого прозрения, Ларжо на секунду узре-вал надежду — сильнее, чем в мессе, сильнее, чем в молитве, — он узревал проблеск спасения, и Бог на мгновение становился этим неприметным холмом, почти неуловимой покатостью равнины, пока она не скроется от глаз путника снова и навсегда.