Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
А в далеких Арденнах, затерянный где-то в излучине Мааса, Иеремия готовился назавтра с рассветом выехать домой; сначала с первой попуткой добраться до Реймса, затем на поезде до Парижа и на другом поезде до Ниора. Он сунул фотографию беременной Луизы в карман вместе со своими военными документами, собрал мешок, поделился остатками самогонки с братьями Шеньо — им такого фарта, как ему, не выпало и они оставались в лесу сидеть на пнях и отмораживать булки в ожидании весны, которая, казалось, вообще до тех мест не доходит.
Иеремия уже карабкался в военный грузовик, направлявшийся в Шарлевиль и Реймс, когда пришло известие: немецкая армия заняла Бельгию и начала массивное наступление на юг; все увольнительные отменяются.
Дела и помыслы Иеремии в последовавшие полтора месяца доподлинно неизвестны, за исключением одного-двух эпизодов; мы не знаем, например, как его разлучили с братьями Шеньо, один из которых попал в плен, а другой был демобилизован летом 1940 года; неизвестно как, при начальной дислокации гораздо восточнее, на линии немецкого наступления к Седану, Иеремия оказался в Дюнкерке и был эвакуирован на траулере вместе с частью солдат своей роты в направлении Дувра; он чудом не сгорел и не утонул, как восемьдесят пассажиров его судна, подбитого бомбой; он трясся от холода, когда британский минный тральщик чудом выудил его из Ла-Манша; три дня пролежал в беспамятстве и лихорадке, прежде чем очнулся в нескольких
В бессмысленном упорстве эти войска снова послали во Францию — видимо, считая способными продолжать бой.
Три недели спустя Франция подписала позорное перемирие в том самом вагоне, где двадцатью годами ранее сама унижала немцев; Иеремия оказался в свободной зоне и без малейшего колебания решил ехать домой. Посражался, и хватит, насмотрелся чужих смертей, хорошо еще, не оказался в числе ста тысяч трупов, захороненных гражданскими и военными могильщиками. Страна его побеждена, что тут поделаешь; а его ждут Луиза и будущий ребенок, пора возвращаться в деревню.
Иеремию демобилизовали, как и большинство солдат, не попавших в плен; он сдал винтовку и форму в Лиможе, — нижнее белье и перчатки разрешили оставить на память. Странно было видеть немецких солдат возле префектуры и на вокзале. Наконец, на полтора месяца позже запланированной увольнительной, он сел на поезд до Ниора, исхудавший, вымотанный, смотревший на все с тупым безразличием человека, выжившего в огне.
Луиза втайне молилась, чтобы он умер; сумятица в те дни стояла такая, что разузнать о ком-то не представлялось возможным. Там и сям селились беженцы, словно приезжая в какой-то безрадостный отпуск: кто с матрасами, одеждой, провизией; кто ни с чем, спали под открытым небом и потерянно бродили с места на место, не понимая, возвращаться или не возвращаться домой, отъехав от него за триста или четыреста километров.
Однажды утром, ко всеобщему удивлению, в Пьер-Сен-Кристоф прибыл автобус, полный сирот с севера: дети странствовали уже две недели, в салоне воняло хуже, чем в курятнике; немецкие войска сначала нагнали водителя, потом ушли далеко вперед, что придало бы этому бегству нечто комическое, если бы все не происходило посреди войны, страха и разрушения. Детей приняли, как сумели, пообещав по окончании военных действий отправить домой, и водитель уехал обратно, получив дружеские хлопки по спине и запас колбасы на дорогу; никто так и не понял, почему он выгрузил своих шумных пассажиров именно здесь, ибо обнаружилось, что сироты вовсе не сироты, у каждого, по его словам, была родня — у кого в Шарлевиле, у кого в Рокруа, у кого в Овиллер-ле-Форже, в местах дальних и экзотических. Их разобрали в Пьер-Сен-Кристофе и близлежащих городах, поделили, как ценный товар: молодежь страны в опасности! — точно так же, как годом раньше приняли польских солдат, покинувших родину после вторжения немцев: несколько тысяч поляков и целая туча лошадей стояли лагерем под Партене, потом отправились драться куда-то к Бельфору, а дальше до конца войны сиднем сидели в Швейцарии.
Иеремия прибыл в Ниор в сильно поздний час, из Лиможа через Пуатье. Дело шло к ночи, надежды на общественный транспорт не было. Однако он во что бы то ни стало решил вернуться домой той же ночью, поэтому пошел в знакомые ему кабачки в районе рынка и выпил пару стаканов; может, встретил там кого из знакомых, как знать; известно лишь, что, несмотря на комендантский час, он добрался до деревни к полуночи — езды на одолженном велосипеде было меньше часу. Летняя ночь светила ясными, тревожными звездами и вся полнилась запахом жатвы. Скоро он увидит жену и, главное, женин живот — тот уже, наверно, совсем большой; Иеремия надеялся, что рождение ребенка сотрет унижения, страдания и страхи — не только прежние кривотолки, но и недавние воспоминания о боях, о пылающем Ла-Манше, о бомбардировках; он уже завтра сможет вместе со всеми убирать хлеб и ставить снопы тестю на гумно в ожидании молотилки, как в прошлом и в позапрошлом году; а потом родится сын (он знал, что будет сын), и порядок. Приземистый каменный дом, в котором через семьдесят лет поселится Люси, был погружен во тьму; Иеремия заколебался — стукнуть в дверь или крикнуть; не решился; пошел в обход, через хлев, куда дверь всегда держали открытой, чтобы не напугать Луизу и ублюдка — они-то наверняка спят.
Заложили щеколду, не иначе, — он безуспешно толкал дверь, навалившись всем телом. Все же война на дворе, Луиза баррикадируется — и правильно. Он вернулся ко входу и решил все же постучать; сначала тихо, потом, не получая ответа, все громче и громче. Даже забарабанил кулаками, но ему стало стыдно ломиться в собственный дом, словно он чужак, словно пропадал сто лет. В растерянности он воображал разные катастрофы; представлял, что Луиза мертва и могильщики уносят ее в мир иной — за последнее время он много перевидал трупов. Конечно, раздумывал, не пойти ли к тестю с тещей, и не мог решиться на такое унижение, прямо сразу оказаться в роли мужа, который возвернулся издалека, а жены нету; в конце концов смирился, другого выхода не было. И он отправился по Замковой улице к ферме отца Луизы и прошел мимо одного из трех деревенских кафе, оно как раз закрывалось; сын кузнеца Пупелена сидел на террасе, наслаждаясь теплым вечером в компании почтальона Шодансо; немало они, должно быть, выпили, потому что, несмотря на поздний час, без всякого стесне ния окликнули его: «Эй, Иеремия! Иеремия Моро!» — и стали тормошить его, дергать, как два шеи ка, прыгали вокруг и тащили за рукав внутрь заведения, где старик Лонжюмо мыл стойку; он глянул на них исподлобья, потом узнал Иеремию и сказал: «А-а, явился, защитничек! Просрал войну-то», — лицо у Иеремии стало каменное, и Лонжюмо добавил: «Валяй, угощаю, все меньше фрицам останется». Иеремия напрягся; все трое подступали к нему с расспросами о фронте, о поражении, о братьях Шеньо, про которых никто не слыхал после Арденнского наступления немцев, то есть целую вечность; они ввели его в курс деревенских дел — кто уже вернулся (Патарен-старший, служивший под Лиможем, демобилизовался, так и не увидев немцев; Лебо зимой получил ранение, обморозил ногу, — комиссовали; Бержерон в шталаге; Бело и Морен вчера приехали на грузовике, и даже ветеринар Маршессо, призванный на фронт, чтобы лечить мулов артиллерийского полка, сумел добраться домой своим ходом) и кого еще ждали, включая его, Иеремию, который наивно полагал, что смущение собеседников вызвано тем, что они все это время отсиживались в тылу; они же засыпали его вопросами, чтобы не говорить про Луизу и ее выдумку с ребенком, — они же все знали, имели жен, матерей и сестер, так что было кому их просветить. Они не спрашивали Иеремию, куда он идет и что делает на улице в столь поздний час, почему не сидит дома с женой, а Иеремия хотя и не большого ума, но догадался, что дело нечисто; ему стало стыдно, он чувствовал, что напился и вымотался донельзя; он опрокинул третий шкалик и, хотя по неписаным правилам теперь был его черед проставляться, сказал, что пора к жене, и свалил, оставив троицу с открытыми от удивления ртами, — они не нашли слов, чтобы его удержать.
Иеремия, пошатываясь, вышел в июльскую ночь, подобрал брезентовый мешок и пошел к тестю. Безалаберный разговор с тремя парнями, по крайней мере, успокоил его в одном: Луиза жива, и Иеремия решил, что она вернулась к матери для удобства, на всякий случай, что имело смысл.
На ферме сквозь ставни еще сочился свет; наверное, вечеряли или поздно вернулись после первого дня жатвы. Иеремия прошел двор, какая-то из птиц закудахтала, собака зарычала, но не стала лаять, он подошел к оконному проему, где ставни были на несколько сантиметров приоткрыты, и увидел, как Луиза при свете керосиновой лампы застегивает ночную рубашку на идеально плоском животе; он даже не взглянул ей в лицо, он следил, как пальцы Луизы вдевают пуговицы, снуя по обе стороны от пупка, не оставлявшего сомнений, что не бывать ему отцом, ни в сентябре, ни вообще; эта весть парализовала его, он так и стоял, прижавшись носом к оконному стеклу, пока Луиза не заметила тень в окне и не завопила от страха: ей показалось, что она узнала лицо мужа, ее скрутило от ужаса, и она стала звать на помощь, — крик хлестнул Иеремию, обжег его, и он, не дрожавший под немецкими бомбами и самолетами, вдруг бросился наутек через поля, словно куриный вор, и только через пару километров рухнул в шелест спелой пшеницы, не в силах поверить и понять.
* * *
Стало быть, Жаклин Герино, известная как Линн, была (втайне, никто не знал) любовницей художника и отшельника полей Максимилиана Рувра, и это длилось уже несколько недель, и прознай об этом жители деревни, они бы сильно удивились и сочли это противоестественным или типа того, точно так же, как в изумлении вытаращились бы парижские друзья и знакомые Макса, не говоря о толстом Томасе, который бы, небось, из ревности стал украдкой плевать Максимилиану в стакан, прослышь он про их кувыркания (так заявлял, по крайней мере, сам художник и хитро улыбался), и только антрополог Давид Мазон подверг их связь более объективному анализу и пришел бы к выводу, что если отвлечься от явных классовых различий, то оба они люди обеспеченные и принадлежат к третичному сектору — сфере услуг, являются самозанятыми представителями творческих про-фесссий, каждый по-своему, и потому их союз с экономической точки зрения вполне возможен, хотя с культурной — удивителен. Линн смотрела на это по-другому: вполне естественное влечение такого Козерога, как Макс, к рожденным под знаком Рака, притяжение астральных противоположностей, сильное и прочное, как у двух магнитов, которые, если их соединить противоположными полюсами, разомкнуть уже невозможно. А Максимилиан вообще ничего не анализировал; он ценил Линн — прежде всего ее роскошное тело, но и попросту характер, дружелюбие, великодушие, собственное мировоззрение — все те качества, которые такой законченный мачо, как он, не мог назвать альтруизмом, тонкостью и умом. Линн сильно страдала оттого, что многие считали ее работу и всех ее коллег ветреными и пустоголовыми, — Макс никогда не вышучивал ее ремесло, наоборот, сравнивал его со скульптурой. В общем-то Макс, в глазах Линн, был идеальным мужчиной, конечно немного инфантильным, но «по сути неплохим», как она говорила; Макс же воображал себя одновременно мужественным в коитусе и нежным после, что, по его мнению, было главным. Таким образом, они встречались уже несколько недель, и Линн втайне надеялась — стараясь не слишком об этом думать и уж конечно ни слова не говоря Максимилиану, — что их роман еще продлится, и потому, увидев огромную стену, сплошь покрытую жуткой мерзостью, не просто отшатнулась, а расстроилась: это открытие, естественно, означало конец их отношений. Она бы могла вынести даже обнаружение многочасовых запасов порнографии, которые таил в себе компьютер Макса, его любовь к огромным бюстам и тучным женщинам — это же прямо Рубенс, сказал бы он, — чьи жирные складки и сиськи качались в такт яростным тычкам профессионалов, но это! Жуть, развешанная в мастерской, была за гранью воображения. И еще ей никак не удавалось понять мотивы Максимилиана. Зачем столько чудовищных фотографий? Несомненно, в них проявились какие-то извращенные фантазмы, которые рано или поздно отыгрались бы на ней. При одной мысли об этом — за рулем машины — ее чуть не вывернуло; к глазам подступили слезы. «Опять облом», — подумала она, ибо глубина разочарования была под стать матримониальным надеждам, и, прибыв через четверть часа домой в Ниор, долго стояла под душем, потом переоделась и отправила Люси серию сообщений, приправленных плачущими и блюющими эмотиконами, после чего снова села за руль (как раз успеет доехать к следующему извращенцу — хозяину бистро) и попыталась забыть в работе жуткие видения недавнего утра.
* * *
Марсьяль Пувро запер траурный зал, где в двух скромных парижских гробах покоились умершие два дня назад молодые супруги — они тихо отравились угарным газом из-за неисправной печки, так и не осознав, что умирают, прямо во сне, плавно перешедшем в вечный покой; неощутимо прошли через жар, холод и разные цвета, предшествующие Ясному Свету, которого они не успели заметить, ибо их тонкая субстанция, ненадолго попав в Бардо, или мир, разделяющий миры, тут же воплотилась в тела двух близнецов, мальчика и девочки, родившихся в клинике в Ниоре, ловко подхваченных акушером и врученных отцу, изумленно и брезгливо глядевшему в разверстую промежность жены — не понимая, как могли протиснуться в эту щель целых два тела, пусть даже таких хиленьких и перепачканных кровью; жена с каплями пота на лбу и еще не высохшими слезами протягивала руки к детям, которых она только что в муках родила и которых тоже однажды опустят в землю бессмертные могильщики, пока же они собирались похоронить пару молодых покойников, ждавших по соседству, и потому спокойно выпивали в подсобке, сидя на мраморных плитах, отложенных под гравировку, и ждали назначенного часа; и заливали в себя серьезные порции водки — из горла, пустив бутылку по кругу; и если один из троицы удерживал ее дольше положенного, то двое других начинали ворчать: время-то поджимает — оно всегда поджимало, хотя делать им предстояло одно и то же: предавать земле или огню чьи-то бренные останки, а длиннолицые трудяги все трепались и выпивали, и обсуждали пир, до которого оставалось недолго, три месяца, он пройдет весной, как проходил ежегодно с тех пор, как создан свет, — вот уж позабавимся наконец, и напьемся в стельку, и наедимся до отвала, и три дня никаких трупов, поскольку, как знает всякий, во время пира Погребального братства никто не умирает, это подарок Братству от Безносой, это отгул, праздничное торжество вдали от тризны, рождественские каникулы и передышка в катастрофах, подарок святого Николая скучнолицым трудягам. Три месяца — вроде бы и много, но для них зима была временем нетерпеливого ожидания, когда они пили больше привычного, потому что мерзли, потому что ручки у гробов покрывались инеем, а мрамор казался еще холоднее, чем всегда, и земля поддавалась с трудом, несмотря на единственную их игрушку — крошечный бульдозер, поэтому они грелись и думали, что скоро пир, и на него придут все: землекопы, кладбищенские сторожа, гробовщики при галстуках, водители роскошных катафалков — и скажут положенные по ритуалу слова, и потом набросятся на еду и питье, перемежая все рассказами и философскими размышлениями, и забудут на целых две ночи о том, что Колесо вращается и что все люди рано или поздно окажутся у них на плечах, потому что никого это не минует: что бы ни случилось с тонкой материей души, тело всегда возвращается в руки могильщиков.