Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Это кто-то из бретонцев спросил: а мальчик что, ваш ли, хозяюшка?
— Да, — жалко улыбается она. — По смерти мужа я снова вышла замуж.
Он слушает; встает, держится за стол, чтобы не упасть; слезы застят глаза, он кое-как прощается и чуть не падает, толкая тяжелую дверь. Матросы выходят следом, двое берут его за плечи: если давно не бывал на суше, всегда немного качает. И все молчат, и все тащат его прочь — теряться в улочках и тавернах Ла-Рошеля; они ничего не скажут и никогда не помянут таверну Дюпертюи, которая всем им внушает ужас; и назавтра, так и не протрезвев, отведут его в капитанскую контору, где он снова поставит крест под договором о найме.
III
AND WE SHALL PLAY A GAME OF CARDS…
(А ТЕПЕРЬ СЫГРАЕМ В КАРТЫ…)
Покинув тело Иеремии повешенного, прадеда Люси, сила жизни ненадолго попала в Бардо, и бесконечный сонм причинно-следственных цепочек снова забросил его в мир на четыре с лишним века раньше, ибо Судьбе неведомо время, все связано в огромном клубке невидимых нитей; и он закричал, обретя воздух и разум, в 1551 году, в живительном холоде февраля, не зная, что только что разминулся с душой своей нынешней матери, сразу же отправившейся в Колесо после смерти в родах, оставив на кровати тело с залитыми кровью ногами, после могильщики осторожно омоют кровь и обернут покойницу белым саваном, готовя к тлению в жадном до плоти гробу, — прощай, матерь, прекрасная и добрая, как все матери, — еще немного, и сам бы он не родился здесь и сейчас, в этом стылом
* * *
А учителю-литератору Марселю Жандро пришлось покинуть деревню. Он направил в педагогическую инспекцию запрос о срочном переводе на другое место и получил возможность преподавать в городке, где он когда-то появился на свет, — Эшире, родине одноименного сливочного масла и гордых замков, в семи лье к юго-востоку от Пьер-Сен-Кристофа; он снова вошел в школьный класс недалеко от Севра, к детям в коротких штанишках и с разбитыми коленками, в общем-то вполне похожим на тех, кого он недавно оставил, — он сменил перо на удочку и до глубокой старости смотрел, как переливается река, клюют уклейки и щиплют траву коровы, сидел на складном стульчике возле тополя, напротив холмов Шалюссона, из-за которых встает солнце, и каждый раз, когда складывал удочку или убирал сачок и ножик в плетеный короб, невольно вспоминал покойницу Луизу и ее ублюдка, да поможет ему Бог, да помогут им ангелы небесные, и пробовал заинтересоваться чем-то другим, иными загадками, вроде невидимой слизи, что покрывает рыбью чешую и не дает ухватить рыбу рукой, или коварных шипов на спинах окуней, которые запросто прокалывают любой палец. Он пытался забыть, что когда-то написал книгу: иногда по четвергам, когда в Ниоре был базарный день, он встречал на рынке печатника Широна, и тот дружески хлопал его по спине, а потом угощал стаканчиком белого — на посошок. Но если, вернувшись домой, разбереженный встречей, Марсель Жандро брал в руки экземпляр книги и оторопело листал ее, то с отвращением видел, что текст чужой и никогда не был его текстом, он не помнил, как корпел над ним долгие часы, выстраивал слова, создавал персонажей, не помнил деревню, где жил и работал почти двадцать лет, забытую на равнине, как монетка, выпавшая из дырявого кармана — без звука. На рыбалке Марсель Жандро стал сочинять сонеты и, воротясь домой, записывал стихи — свои буколики, omnia vincit amor, любовь преодолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви, — внимательному читателю они напомнили бы о судьбе Иеремии Моро, висельника с торчавшим из дырявого носка пальцем: он вернулся с войны, но был повержен однажды летней ночью, и теперь Иеремия Моро, ничего не видя из-за слез и августовских звезд, мог выговорить свою боль и унижение только небу, ибо он выжил в бойне, а сейчас вот увидел сквозь ставни свою жену без всякого живота — нет ребенка, нет мальца в утробе матери, и теперь ему стало ясно, что все сговорились, навели на него морок, черное колдовство, с какой целью — неведомо, но теперь он яснее понимал и тайные усмешки Лонжюмо, и гримасы Шодансо, и улыбочки братьев Шеньо — вот уж, небось, позабавились на его счет, и он плакал от ярости под звездами, соображая, кто завел весь этот маскарад, кто главный в шайке мошенников — проклятый тесть, который вертел им от начала до конца, — Иеремия был так измучен яростью, страхом, обидой, сверкающей тьмой светил, что закрыл глаза, полные гонора и позора — полные слез, слез мужских, жгущих веки, — и заснул.
Назавтра надо было встретить чужие взгляды и речи и, конечно, обратить гнев — в слова, крах — в звуки, удары, крики, сразиться с насмешками всей деревни; не дрогнув, встретить Луизу, свекра, заорать, схватить топор, мотыгу, серп, смыть кровью память обо всей их семье, обо всем поселке, — но он не сделал ничего. Вообще ничего. Иеремия высадил дверь собственного жилища и снова поселился там, настежь распахнув ставни, чтобы все видели, что он внутри этого дома из белых каменных блоков, в котором теперь живут его сын, Люси и Арно, — в сотне метров от фермы тестя, отца Луизы, где укрылись предательница и ублюдок, и давно уже укрылись, судя по пыли на длинном дубовом столе и по паутине между балками.
За все время оккупации он ни с кем или почти ни с кем не перемолвился и словом. Обходил стороной кафе, не играл ни в блеф, ни в белот; напивался в одиночестве, бочками заливал в себя пикет, которым был полон погреб, и сетовал на судьбу — несчастный он человек, муж без жены, отец без сына, крестьянин без земли. Луиза, ее родители и ублюдок как будто не замечали его. Словно он прозрачный, невидимка. И остальные также. Когда он пришел в мэрию сдавать охотничье ружье — так полагалось по приказу оккупантов, — мэр вовсю беседовал с фрицем лет двадцати, не больше, таким белобрысым и белокожим, в зеленом мундире; тот протягивал мэру пачку бумаг. Мэр даже не отвлекся, чтобы сказать: «А-а, Моро, какими судьбами?» — Иеремия прождал пять минут, десять, они всё беседовали; он вежливо попытался отвлечь начальника, эй, господин мэр, — пустое, в ответ получил лишь досадливый взгляд, тогда Иеремия снова закинул винтовку на плечо — а получил он ее в свое время от тестя вместе с приданым — и пошел прочь. От выпивки он только наливался злостью, это знали все; в голове мелькнула мысль, а не разрядить ли оба ствола — один в грудь мэру, другой в белобрысую башку фрица, — и поделом вам, сукины дети, тридцать шесть граммов свинца, да почти в упор. «Вот бы проветрил немцу мозги, а мэру — легкие», — думал Иеремия, идя по деревне и правой рукой сжимая ремень дробовика, словно это боевое оружие — так ведь и точно; идет война, это она лишила его жены и ребенка, думал он, — он знает, что его сглазили, наслали порчу, он знает, что жена ходила к ворожее, чтобы извести его, и почти преуспела, война чуть не погубила его, а теперь Иеремию Моро одолевает новая напасть и новая мука, Лукавый накинулся на него, как злая собака, со всей силы, — надо скрыться с глаз, стать отшельником в лесу, и он убежит, гонимый злобой, далеко, за равнину, в непроходимые болота, за самый Бене, ближе к Кулону или Дамвиксу, где его никто никогда не найдет.
Вернувшись домой, Иеремия собрал мешок — все ту же военную укладку, которую он таскал с собой со времен зеленой Англии. Посреди дня выкатил из амбара велосипед и отправился прямо на запад, в сторону Вандеи, чтобы кануть в болото.
Omnia vincit amor, любовь одолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви — на латыни, языке Мессалины, греховных страстей и необоримого Христа, языке отпущения грехов, похоти и врачевания, — так мечталось учителю и сочинителю Марселю Жандро, который сидел с удочкой в руке на складном стульчике у излучины Севра, где долина была привольна и ширилась ровными зелеными полями до самых прибрежных ив, тополей и известнякового откоса, а чуть дальше в лучах заходящего солнца переливалась, как спина окуня, черепичная крыша замка Ла-Тайе, и от него к чуть корявой романской церкви Эшире с ее восьмиугольной колокольней, щедро выбеленной при ремонте, крепко всаженной в землю Пуату Плантагенетами и Средневековьем, чей колокол скоро прозвонит к вечерне и к складыванию удочек в наступающих сумерках. Марсель Жандро знал, как жил и что делал на Болотах дикарь Иеремия в эти долгие мрачные годы, канувшие куда-то среди треска стрекоз, весенних лягушек, зимней тишины и вязкой грязи, — он даже отыскал хижину, где безумец Иеремия вынашивал ненависть к себе подобным целых три года, только дважды встретив людей, — визиты были один трагичнее другого: в первый раз пришли жандармы, искавшие младшего Шеньо, а во второй раз — сам малыш Шеньо, перепуганный, как воробей, залетевший в сарай: глаза бегают и сам так трясется, что даже отказался от предложенного Иеремией крова — тот пытался его успокоить, господи, да не бойся ты так, вояки уже заходили, ничего не нашли, с чего бы им вернуться! Но как он ни старался, малыш Шеньо исчез, сгинул на собственной стезе, кровавой и топкой, как само болото.
Иеремии нравилась жизнь скитника — потаенная и вольная, как взмах топора, вся состоящая из глины и бузины, окопника и крапивы, плотвы и улиток; утром, с рассветом, Иеремия начинал обходить болото (держась под сенью больших деревьев, в тихом и безопасном убежище заводей) и собирал, срывал, выуживал все нужное ему; днем рубил и пилил дрова, возился на грядках с овощами, разбитых в черной земле, ставил ловушки на кролика или куропатку, которых затем обменивал на вино, водку и другие предметы первой необходимости — веревку, спички, холст; первая зима была темной и холодной, пока Иеремия не притащил из деревенского дома старую чугунную печку. Следующие годы он провел вместе с языками пламени, которые плясали на поленьях и томно извивались, как колдуньи, глухо ворчали от сильной тяги, и ему чудилось дыхание фантастических тварей, грифонов или огненных псов. На подступах к хижине, когда он возвращался, пахло дровяным огнем, и этот запах, смешанный с влажным холодом, сразу переносил его в детство, так пахло перед снегопадом — и действительно, иногда вскоре начинался снег. Часто уставившись на пламя, он думал о порче, которую на него навели, о сглазе, о надувательстве, и его охватывали ярость, гнев, ненависть; тогда он хватался за топор и вымещал все на толстых ветках вязов. Ему часто снилась Луиза, виделась в пелене тумана, стелющегося на болотах. Иногда в порыве отчаяния он доставал спрятанный дробовик и приставлял стволы себе к подбородку, упирал в кадык или пихал в рот; еще реже крепко зажмуривался и выжимал спусковые крючки большим пальцем оттянутой руки, в пустоте слышался лязг собачек, и он представил свое тело с мозгами, вынесенными дробью, лежащее в луже крови.
Ночами Иеремия Моро прибивал к чужим дверям жаб, дразня Судьбу; он зарос грязью, отпустил длинную бороду и насквозь провонял дохлой рыбой и тиной; все считали Иеремию безумцем, безумцем и колдуном, особенно жена, которая так его страшилась, что даже во сне видела, как он гонится за ней и выкрикивает свое пророческое имя.
Мужлан Иеремия Моро изменился, стал другим — так вода и мороз взрывают камень изнутри и в конце концов придают ему новую форму; Иеремия был теперь источенной дождем и непогодой гаргульей на бойнице разрушенного замка — и было что-то жуткое в лице, искаженном голодом и ненавистью; он закалился в испытаниях и закоренел в злобе и хитрости.
Иеремия Моро отложил месть до конца войны.
Он ждал первого бала, первых деревенских танцев после Освобождения, которые состоялись, когда немцы еще стояли в окрестностях Ла-Рошеля, в шестидесяти или восьмидесяти километрах от деревни; он ждал, питаясь полынью и ненавистью, яростью и ветром в белых тополях. Лето было ярким, шумным, струилось зерном, молотилки переходили от одного двора к другому, от фермы к ферме, а немецкие танки и 150-миллиметровые пушки вымещали злобу на северных городах того же департамента; звезды падали с неба, как знамения или подбитые самолеты; в воздухе пахло скисшим молоком и кордитом. Ни рябинки не виделось на болотной воде, гитлеровские войска группировки «Юго-Запад» отступали вместе с линией фронта, дороги на какое-то время заполнились солдатами в желто-зеленой форме, потом пришла тишина — а с ней и береты партизан Сопротивления.
Второго сентября 1944 года Иеремия вернулся в деревню. Пупелен-младший сказал потом учителю Жандро, что видел, как тот прятался в темном месте, с каким-то свертком в руках, когда все еще танцевали. Но Пупелен оказался единственным: ни буфетчики, ни танцующие, ни бакалейщик, ни булочник — никто его больше не видел. И главное — ни Луиза, ни ее сын, ни родители тоже. Прошло столько месяцев, что Луиза как бы забыла про Иеремию — вспоминала разве что в страшных снах. Война вроде шла к концу, ублюдок вырос высоким и сильным, она всем сердцем любила мальчика, стремительно вбегавшего в юность. На балу она танцевала с парнями, гордо носившими на рукаве повязки Сопротивления; певец и аккордеонист с местным акцентом распевали на популярный мотив наскоро сочиненные стихи — фрицев уже не боялись и загодя пели об их поражении: