Ежики в ночи
Шрифт:
Есть честная осень. Это грязь и слякоть; и холод, и ангина, и в комнате тускло, и на стуле пол-лимона. И есть вот такая – надрывная. Синяя и желтая. Под ногами – ш-ших, ш-ших – шелест.
Когда нам с Джоном было по четырнадцать, мы шлялись в такую погоду по городу и принюхивались. И когда чуяли запах горелых листьев, шли на этот зов. Если мы забредали далеко от дома, мы просто сидели на корточках возле дымящейся кучи, сидели до самой ночи и больше – молчали. И не знали, что это, возможно, – лучшее, что у нас когда-нибудь будет. Мы купались в запахах – запах костра, запах земли, запах паленой резины (Джон слишком
А если мы оказывались близко к дому, Джон (тогда он был еще «Жекой») бежал за гитарой. И появлялся еще один запах: лиловый запах струн.
… Помню жуткий вечер, когда пришел ко мне зареванный Жека: «Двухвостка сдохла». И как хоронили мы ее – я, он и Деда Слава – за деревянным туалетом на школьном дворе. Скорбно. Дед пытался успокоить нас, мол, нечего убиваться, крыса как крыса, он и другой какой-нибудь крысе второй хвост приживит. Но мы словно понимали, что хороним детство.
… Лиловый запах струн….
А ведь я влюбился в нашу Портфелию. Ей-богу. Странно: наш роман начался с конца. А вот сейчас, кажется, обретает начало. А она совсем не создана для любви. Слишком мало в ней женского, слишком много мальчишеского. Она красива, но красота эта – словно еле заметная паутинка на обычном, в общем-то, лице. Дунешь – и нет. Может быть, эта паутинка – юность?
Сейчас эту светлую «золотую» осень я воспринимаю не как «последнюю улыбку лета», а как хитрость зимы, которая свою пилюлю хочет подсунуть нам в сахарной оболочке. А потом, в самый неожиданный момент скинет маску. А под маской – труп. Нет, я просто болен. Кашель душит меня ночами, а с утра пораньше сестричка вкатывает мне в задницу кубик пенициллина, и на койке я лежу по этому случаю строго на животе.
… Я решил забыть эту дурацкую кличку – «Портфелия». Последний день в больнице. Пришла она. Синее и желтое. Удивительно, но Офелии к лицу эта осень. Деревья похудели, стали стройнее. И она стала стройнее. В своем толстом сером свитере, как беспризорник из «Республики Шкид». И это очень красиво.
Она говорила про Джона. И неспроста. Оказывается…
Маргаритища стучит мне в стенку, я выглядываю из «умывальника», а на пороге – твой Джон. Представляешь? А Маргаритища, ты же ее знаешь, такая милая стала, такая отзывчивая; так и щебечет ему что-то о тяготах и высокой ответственности…
– Джон – симпатичный парень.
– Я стою на пороге, а она спрашивает у него: «Простите, из головы вылетело, на какой кафедре вы работаете?» А он отвечает: «Я не здесь служу». Она: «Служите?» Вы – военный?» «Нет, я – музыкант». Она аж задохнулась от романтики, а он: «В кабаке играю». И ухмыляется, рот до ушей.
– На него похоже. Кадр тот еще.
– Я на нее глянула, у нее, бедной, улыбка на лице застыла, а глазки бегают: «Какой позор! В кабаке! Какой ужас!..» Тут я вышла, говорю: «Можно мне на полчасика?» «Конечно, конечно, милая», – так вежливо, облезнуть можно. Но он нас перебил: «Да нет, я на минутку, тороплюсь очень. Я что хотел сказать: ты не могла бы вечером ко мне на работу заглянуть? Нужно очень».
– И что ты?
– Сказала, что приду. Меня Маргаритища потом весь день поедом ела.
– Представляю.
… Увидев ее, Джон привстал, махнул рукой – «привет», показал
Перед самой сценой с каменными лицами плясало несколько разнополых младших научных сотрудников какого-то НИИ, отмечавшего тут замдиректорский юбилей. А ряд разнополых старших научных сотрудников усиленно питались, сидя за столиком по правую руку от Офелии.
За столиком слева сидели, потупясь, раскрашенные, как пасхальные яйца, школьницы; они чувствовали себя на верху блаженства, свято веруя, что находятся в злачном заведении. Они не понимали, что столь желанная ими «злачность» покинула эти стены рука об руку с алкоголем.
С Офелией сидели трое ребят-музыкантов из другого ресторана. Сегодня у них был первый день отпуска (обычно музыканты уходят в отпуск всей группой), и они пришли послушать игру коллег. Сначала Офелия прислушивалась к их разговору, но он вертелся вокруг «Ролландов», «Ямах», «Фендеров» и «Коргов», ей стало скучно, и она подумала о том, какие неожиданно недалекие люди эти музыканты.
Наконец, Джон объявил последний танец (николаевский «День рождения»), а когда песня кончилась, включил магнитофон и, соскочив со сцены, подошел к столику. Он прихватил с собой и стульчик с вращающимся сидением. Пожав музыкантам руки, он сел. Офелия обратила внимание на то, чего не заметила в редакции: он сильно похудел и выглядел в целом неважно.
– Значит, пришла все-таки?
– А что стряслось?
– Особенного ничего, – глаза его становились все мягче, словно бы оттаивая, – одну вещь сказать надо.
Он замолчал, но она ждала, не нарушая паузы. И он сказал:
– Ты знаешь, кто я. И занимаюсь чем. И дела мои семейные… Толян тебе предложение сделал? – в лице его появилось что-то болезненное.
– Почему я должна отвечать тебе?
– Потому что я спрашиваю тебя, – повысил он голос, – сделал?
Музыканты за столиком разом смолкли и уставились на них. Офелию тянуло возмутиться, дескать, «кто позволил тебе разговаривать в таком тоне?!» но ей вовсе не хотелось скандала на людях. А может быть, Джон – псих?
– Пойдем, потанцуем, – потянула она его за рукав подальше от заинтересованных взглядов. Он нехотя поднялся. Леонтьев пел про пассаж и вернисаж.
– Терпеть не могу Леонтьева, – сказала Офелия, чтобы что-то сказать.
– Я тоже, – отозвался Джон. И продолжил, – выходи за МЕНЯ замуж. – Он почему-то сделал ударение на слове «меня», словно хотел сказать: не за Леонтьева, а за меня.
Когда она шла сюда, она думала, что это связано с Заплатиным. Еще она допускала, что Джон просто решил ухлестнуть за ней вдали от Светки и заранее решила, что ничего у него не выйдет. Но сказанное им было так неожиданно и так серьезно, что она не нашлась, что ответить. Но он и не ждал ответа, он говорил: