Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2
Шрифт:
возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.
– Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать!
–
тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он.
Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренне
испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я
совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и
раздражительные тревоги по
запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе.
Вначале же почти все раздражало его. То - зачем поставили в статье его
твердый знак на конце слова однакожъ, когда у него стоит мягкий - однакожь. То
– зачем вводное предложение может быть поставлено в запятых, вместо того
чтобы - как у французов и в "Русском вестнике" - поставить с черточкой
посредине. То, наконец, зачем к нему в "Гражданин" прислали статью о введении
звуковой методы в сельские народные школы, когда он слышать равнодушно не
может об этой методе... {5}
– Не хочу я, чтобы наших крестьянских детей обучали по этой методе!
– с
непонятным еще мне тогда ожесточением говорил он.
– Это не человеческая
метода, а попугайная. Пусть обучают они по этой методе обезьян или птиц. А для
людей она совсем не годится. Бб! Вв! ее! тт!.. Разве свойственны людям такие
дикие звуки? У людей должно быть человеческое название каждой букве. У нас
есть свои исторические предания. То ли дело наша старинная азбука, по которой
все мы учились! Аз, буки, веди, глаголь, живете, земля!
– с наслаждением
выговаривал он.
– Сейчас чувствуешь что-то живое, осмысленное, как будто
физиономия есть своя у каждой отдельной буквы. И неправда это, будто по
звуковой они легче выучиваются. Задолбить, может быть, скорей задолбят. Но
никакого просвещения от этого не прибавится. Все это одни выдумки! Никогда не
поверю.
То же было и с частыми напоминаниями о непреложности его авторских и
редакторских корректур. И наконец, он до того запугал меня этою
"непреложностью", что я не решилась даже исправить однажды уже несомненную
описку его, и полемическая статья Федора Михайловича так и вышла с ошибкой:
"Кто виноват?" Чернышевского (вместо "Что делать?") {6}. И это вызвало потом
упреки автору в незнании "даже заглавия" произведения, по поводу которого он
полемизировал.
– Почему же вы не поправили, если знали?
– укоризненно заметил мне
Федор Михайлович, когда я выразила ему мое сожаление, что допустила эту
ошибку.
88
– Я не смела исправить сама. Вы столько раз говорили мне, что "все
должно оставаться так", как стоит у вас в корректуре. И я подумала, что вы могли
и умышленно сделать эту описку...
Федор Михайлович подозрительно взглянул на меня и не промолвил ни
слова. Может быть, он из этого понял, что и самый дух его "Дневника" остался
мне чужд и антипатичен. И он отчасти был прав. У меня в то время была уже
самостоятельная работа - я вела бытовую хронику в "Искре", - моим
руководителем в этой работе был сотрудник "Отечественных записок" Н. А.
Демерт {7}, и, когда я читала теперь в корректуре статьи Достоевского, мне
зачастую вспоминались совсем другие взгляды, другие мысли и настроения. С
"Гражданином" меня связывала только необходимость в заработке, - по духу же я
и сама еще не знала, к какому принадлежу я "лагерю".
Мы искали тогда - ив книгах и в людях, вообще на чужбине, вне нас самих
– самого лучшего "лагеря" - не призрачного, не фальшивого и не противного
сердцу, такого, где правда была бы не на словах, а на деле, где справедливость
царила бы всюду, всегда и для всех.
Но такого лагеря не существовало нигде. Или мы не знали его.
III
Как-то раз - в конце уже марта - мы работали поздно вдвоем с Федором
Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я - рядом с ним, за бюро.
Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на
просмотр и на подпись.
Его "Дневник" в этом нумере был отчасти философского содержания и
особенно интересен был для меня потому, что в нем говорилось о выставке
картин новой русской школы, которую я только что перед тем ходила смотреть с
знакомыми литераторами. Но Федор Михайлович, говоря о некоторых картинах, находил в них совсем не то, что находили эти знакомые мне литераторы {8}.
Они, например, восхищались известной картиной Ге - "Тайная вечеря" - за
ее "реализм", за то, что изображаемое в ней событие носит характер такой
обыкновенности, как будто дело происходит в наши дни, в Петербурге, где-
нибудь на Подъяческой, за ужином в складчину, тайком от полиции, в
кухмистерской Митрофанова; за то, что все апостолы на картине - как будто
современные "социалисты", Христос - по-нынешнему - "хороший, добрый
человек, с экстатическим темпераментом", а Иуда - самый обыкновенный шпион