Фармазон
Шрифт:
– По тебе скелет изучать можно, – сказала она игриво, засмеялась и снова щекотно провела по желобу спины. Тимофей вздрогнул и отодвинулся. Вода парила над тазом, и легкий туманец обволакивал жену.
– Я люблю тебя, – вдруг жалобно протянула Нина. – Я без тебя не могу.
Слова казались нелепыми, случайными, но Тимофей отчего-то опустил голову с колтуном засаленных волос, рассматривая собственную худобу. «Боже мой, куда деться?» – вновь подумал с тоскою, и, когда жена робко коснулась его плеча и ладонью скользнула вниз, он не отпрянул более, не возмутился, а покорно отдался ее рукам, жалея и себя, и Нину. «Потерпела бы… вот помоюсь, и тогда», – глухо сказал он, неслышно загораясь. Но жена что-то шептала неразборчиво, запально дышала в лицо, нашаривала губы…
Через несколько минут супруга охаживала
2
Голова теперь плохо держала печное тепло, и, боясь умереть, Малаша остерегалась залечь на прогретой лежанке с вечера – опасалась насовсем уснуть. Голова будто ватой набита, и постоянные ветры свистят: вот словно в ухо вставили резиновую грушу и ну качать воздуха. Кому-то забава, а ей горе. Не диво тут все на свете забыть, скоро и саму себя не вспомнить, как зовут да от кого на свет пошла. Ну да Бог с ним: кто утопнет, того петлей не запугаешь и ядом не изведешь…
Средь ночи будто кто окликнул старую. Голову задрала в потемках – никого, только ветер-сиверик в трубе стонет, чью-то грешную заскучавшую жизнь выпрашивает. Не за ней ли, Маланьей Корниловной, явился? Хоть бы Кольку-то обошла беда, худо, коли на море непогода застигнет… В избе выдуло, худое житьишко на юру стоит, на любом ветре все высквозит, проточит, давно уж последний мшишко выпал. Конопачено еще мужиком, перед самой войной обихожено, как на действительную идти, да с той поры и не касалась подворья мужская рука. У сына-то ко всему способности, к любому заделью пристанет, коли охота будет, но та беда, что до своего нет желанья, а к чужим-то по первому зову мчит. Простодыра сын, перекати-поле, репейная колючка, куда прилипнет да повиснет – тому и рад.
Ознобило Малашу, затомило каждую полую косточку в теле, знать, к перемене погоды. На Покров снега жди: не он ли и мчит на перекладных, свищет злодейски в занебесье, но стелет землю мягко, украдчиво, боится напугать. Вот он по-кошачьи лизнул стену, попросился в избу, с шуршанием осекся по-над оконьями – и умчался. У первого снеговея свои заботы, он землю пробует, готова ли, родимая, встретить зиму.
…Она-то, Маланья Корниловна, готова помереть хоть бы и сегодня, без скорби с житьем расстанется, да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы оженить злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в миру.
Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не екнет, не заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с собой беседу вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной темени он слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей… Хоть бы чего не выкинул Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не промахнулся. Плыл мимо, кричит с корабля: «Чья местность будет и какое прозванье?» А мужики с берега: «Не можем знать, батюшка». – «Турки, что ли?..»
Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: «Куда направились со своими хлебами?» – «Да в Турцию…»
Ой, сына-то вырастить – это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да смолоть, да хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: «Ну и Маланья, ну и мастерица». Не похвалят Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно не запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню – и его с собой. Под копенку сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не подаст, палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е… Как запоется, так и кончится. На роду написано – не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да одна дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла. А поп и говорит: «Кого-то забыла». Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого… Но как-то неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было заряжено, нацелился от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер. Другой сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна мешок и десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер. Хоть бы моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова на плечах, собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не трепать. Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни веселья. Когда наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни пели. Да до утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют… Бывало, бабушка залезет на печку, карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: «Сырой елью река протекла, подо все города, под Москву и Вологду». С четырех лет и я подтянуть норовила.
Нынче жизнь барская, белого хлеба не хотим, на ржанинку нос подымаем. Ране только бары так жили. Тонька-почтарка придет, пензию принесет: «Бабка, слезай с печки, ставь роспись». Пиши, скажу, сама, я грамотой не бойка, уж лишних денег не запрошу. Вот дожила, на дом денежки носят… Я и сейчас боевая, пилораму пасу. Утром открою, вечером под замок. Мужики довольны, и мне доход. А по столу и песня: «Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове: зашумело-загремело, скажи правду да обо мне…»
Отмякла Малаша, отогрелась. Ознобные мураши покинули голову, а до свету еще коротать и коротать. Что бы еще такое спеть? – подумала и, склонив голову с печи, пошарила взглядом по кухне, по тусклому пятонышку окна, и вдруг привиделся ей сын Колька. Будто идет по Вазице линялым гусаком, вразвалку, кожаная кепчонка на затылке, брезентовая куртка нараспашку, а на расплывшихся обмерзших губах нахальная улыбка: бредет не спеша, сукин сын, и в небо свистит, радый первому водянистому снегу. И не подумает, варнак, того, что мать ждет, извелась тут без него. «Блазнит, поди, – решила с испугом. – Окаянная сила играет». И только свесила ноги, нашаривая приступок, как поветные ворота загремели и человек тяжело, увалисто миновал сени, знакомо отпахнул дверь.
– Встречай, мать!
– А… Ты… Я уже воно где за тобой слежу. А ты не поторопишься, – упрекнула Малаша, не отвечая на приветствие.
Коля База включил свет и ослепил старую. Он сел на пороге, не раздеваясь, вернее, скатился за порог, протянув по полу длинные ноги, обвел взглядом избу, словно не признавая ее. Был сын смур, тускл, лицом острый и безмясый, обрезаться можно, и за эти дни, пока не был дома, будто ополовинел.
– Господи, что с тобой? – ахнула Малаша, нагнулась с печи, чтобы ловчее разглядеть сына. Но Коля лишь пожал плечами и закрыл глаза.
– Ничего… Дела замотали. Не в бирюльки играли.
– Ты же обещал одним днем вернуться?
– Обещал.
– Иль сотворилось чего? – домогалась Малага: ей еще худо верилось, что видит перед собою сына. Еще ведь минуту назад поблазнило, будто идет Колька деревней, в небо свистит, – и как в руку положило, точно трубой дозорной подглядела.
– Случилось бы чего, так рыб кормил.
Замолчали. Коля База, не открывая глаз, кривился, терся спиною о косяк, словно в бане месяц не мывался, кряхтел по-стариковски…
– Самоварчик хоть? Мигом зафушкает. Поди, оголодал? – робко напомнила о себе мать, зная переменчивую сыновью натуру. У ней даже голос потонел, изменился. Подкрепляя слова, подоткнула гребнем жесткую гривку волос.
– Верно, старуха. Ты пока сгоноши самоварчик, а я на минутку. Скоро вернусь…
3
Меньше всего хотелось бы сейчас Коле Базе исповедоваться в своих злоключениях, может, потому и от матери поскорее сбежал, от ее жалостного проникающего взгляда. Забыть бы все, так развеять в себе, чтобы случившееся осталось лишь нелепым смутным сном. И со временем канет дурная история, смешно вспомнить будет. Но вдруг нынче кто-то развяжет язык, поползет нелепица по деревне, и столько в ней настоится перцу и соли, так изукрасят ее, такую шутовскую рубаху сошьют, что и до смертного часа ее не износить… Еще час назад, как сойти с карбаса на берег, обвел Тяпуев сотоварищей больным творожистым взглядом и словно бы клятву страшную взял с каждого, доверив тайну. Но это в городе сокрыть можно; в городе как в море погрузишься, поди разгреби на его дне, отыщи песчинку среди громадных скопищ, а здесь ты постоянно на виду, на любопытном посмотренье. И хотел бы деться, да некуда…