Фармазон
Шрифт:
– А я все про то же.
– Сознайся, ты убил в двадцать девятом председателя сельсовета? Я ведь тогда по следу шел.
– Кто-то видел? Не-е. Тогда закрывай лавочку. За давностью, понял?
– Значит, убивал?
– На дурачка ловишь?
– Капиталы отцовы имеешь? Ликвиднуть не успели, жаль. Ты бы их, Михаил Федорович, представил куда следует. И честное имя вернешь. – Тяпуев строил какие-то ходы, примерялся и снова рушил планы, боясь спугнуть Креня, насторожить его: а после узнай поди, что может выкинуть безумный старик.
– Заложишь, кусачий подьячий. А?
– Зачем, не имею касательства. Личное имущество неприкосновенно. Все по твоей совести, согласно ее наличия в данное время. Как медведь живешь, забрался в берлогу, посмотри на себя. Грязью зарос, завшивел. Бр-р. Совесть заела, вот и прячешься… Убил человека. У меня факты есть. Я свидетеля призову.
– С того света?
– Отца
– Врешь ведь, собака, – выдохнул Крень, и жилистые руки, все в трещинах и шрамах, забитых несмываемой грязью, засуетились еще пуще. – Я подкопов под себя не боюся. У меня военная пенсия, понял? У меня и орден. – Старик торопливо завернул на сторону подушку, матрац, долго рылся в газетах, ссохлых, порыжевших, истлевших по обрезу от затхлой сырости, по-птичьи вертел головою, совсем потерявши память и беспомощно соображая, куда бы могла задеваться награда, а не отыскав ее, снова вдвое перегнулся на кровати, упрятал под грудью холщовый сверток. Наверное, подозрительность вновь вернулась, и Крень настойчиво вглядывался в гостя, отыскивал в нем знакомые приметы. Старик забыл тут же об ордене и теперь ни на мгновение не оставлял гостя без присмотра, сейчас вовсе незнакомого и пучеглазого, с вывалившимся через ремень чревом. Видно, потемки так изменили человека, перекроили и перекрасили его, и Крень даже испугался, а не обманули ли его тогда, когда впускал гостя, там, на свету, сразу признав Тяпуева, явившегося негаданно и незванно. Кто бы другой пришел, местный иль наезжий, с инспекцией иль по делу, – Крень бы просто не впустил, затаился в глуби предбанника, но тут объявился печищанин, который мог бы просветить про отца. Но вдруг обманулся – и этот тяжелый городской чиновник, лицом острый, нижняя губа ступенькой, скулы, нос, лоб – все наперекос, по-щучьи вытянуты вперед, – вовсе и не Ванька Сосок, а хитрый ловкий ворина, Бог знает каким путем вызнавший о золоте. Да нет: уши-то прежние, Ваньки Соска уши, вазицкого милиционера. Бывало, знакомый следователь делился секретом, будто у всех людей все похоже и одинаково, только отличаются пальцы и уши, по ним и находят преступника. И действительно, у Ваньки Соска уши особые, перезревшей отсыревшей волнухой, хватившей осеннего морозца и потерявшей потому младенческий нежный пушок. Ванька это, Ванька Сосок, кому больше быть.
Но эта мысль не принесла покоя, и от близко надвинувшейся беды старик почувствовал особую тоску. «Впился, как клещ, зараза. Хрена с меня возьмет. Да и было ли чего? За давностью лет. Кукиш тебе, ку-киш».
– Зачем собачиться, Михаил Федорович? Я вас по имени-отчеству, культурно. А мог бы и приказным порядком. Ты у меня вот где… Орден-то снял с кого? – вдруг спросил напрямик и грубо навострил взгляд. Но не успел вспыхнуть хозяин, как Тяпуев сделал лисью скидку: такова у него практика. – Шучу, шучу. Да и мне, собственно, что за дело? Снял, не снял, твой орден, не твой… Слушай, отец-то на крюку банном повесился. Я вынул из петли и захоронил. Все нос отвернули, погнушались, а я проявил чуткость. На данный момент ты имеешь могилу отца через мое великодушие… И сам жив на данный момент опять же через мое благородство. И ешь, и спишь, и ходишь, и дышишь. Хотя и не заслуживаешь того…
– Где? – прошелестел Крень. В тонком прерывистом голосе было столько боли и угрозы, что Тяпуев вздрогнул и опять почувствовал себя в ловушке. Они ловили друг друга, и у каждого был свой интерес. Но теперь счастье выпало Ивану Павловичу.
– Покажи могилу!
– Да не знаю, запамятовал, честное слово. Память отбило, старею. Начисто вышибло из памяти. – Тяпуев внезапно поднялся, прервав себя на полуслове, и, едва совладав с дверными запорами, вышел на волю. Ему все казалось, что старик нагонит сейчас и наотмашь ударит сзади топором. Но Иван Павлович унимал страх, нарочито не спешил, затягивал шаг, словно бы испытывал судьбу.
«Он военную пенсию имеет, тюремщик. Ему молиться на меня надо. Чрез меня живет», – злорадно и весело думал Тяпуев, поднимаясь на свое крыльцо. Темная встреча отшатнулась, потеряла остроту и яркость, и от неожиданной радости сердце Ивана Павловича свежо и молодо затукало. Он теперь знал отчетливо, как вести себя.
Глава 4
Первым движением Креня было броситься вослед за незваным гостем и остановить его. «Он знал могилу отца и зачем-то утаивал ее».
Михаил даже вскочил, насколько позволяла его стариковская мощь, но тяжелый сверток с золотом, лежавший на коленях, задержал; пока-то искал глазами, куда лучше и надежнее поместить укладку, пока-то суетно метался от стола к порогу и обратно – и незаметно остыл. Деньги требовали покоя, они отягощали руки, и Крень временно поместил их в темень банного полка за кастрюли, а сам же украдкой, затаенно выпятился на улицу, чтобы выглядеть незваного гостя, прощально разглядеть его со стороны, но того уже и след простыл. Убираясь обратно в баньку, Крень скользом глянул на крюк над дверью, где повесился отец, и нашел странным, что этот покосившийся, истончившийся от ржавчины кованый штырь все еще жив, не выпал из трухлявой древесны, покорный судьбе, и не понадобился кому-то в хозяйстве, не поглянулся деревенской пацанве для забавы иль на грузило. Но эти случайные мысли не задержались, утекли, только усилив в Крене смертную тоску. Все было просто в его жизни, все притерлось, все устоялось, доживалось ровно и покойно, и эту надежность его существования приносило именно ненужное в общем-то золото. Лишь тем, что золото было на самом деле и покоилось где-то в пыльной, затхлой темени под половицей по соседству с мышами и прочими земляными тварями, оно уже тем самым доставляло душе ни с чем не сравнимый покой и тихую радость. Крень как бы невольно отделялся от других, возвышался и приобретал тайную, никем не подразумеваемую власть над прочими. И этого чувства старику было вполне довольно, а жизнь казалась сносной. Но вот в размеренное течение, в незамутненное доживание ворвался незваный гость с явно злым умыслом, и все прежнее существованье разом нарушилось. Еще небо оставалось безоблачно и ясно, еще ничто в мире не предвещало грозы, но Крень с его постоянно настороженной душою уже слышал приближение беды. Он тупо опустился на кровать и остекленелым взглядом стал обшаривать баньку, отыскивать тот схорон, который бы утешил и обнадежил его, в душе яростно шпыняя себя за неблагоразумие и легкомысленность. Старик даже два раза шлепнул себя по лбу и застонал от обиды и этим слегка облегчил сердечную накипь. Он придирчиво оглядел все углы, предположил каждое укрытие, тут же опровергая и ссорясь с самим собою, и вдруг пришел к тому неожиданному выводу, что самое лучшее – спрятать золото в каменицу.
– Конечно, ее топить надо, еду варить, – сказал он себе вслух, – но я могу и не топить, это в моей власти. У меня есть керосинка, вполне обойдусь, но зато никто на свете не подумает, что я не топлю.
Крень тщательно обмотал деревянный ящичек, перевязал сверток обрывком веретенки, найденной по случаю в деревне, сунул в чело печки, кочережкой пропихнул в самую глубь, нагреб туда же золы и угольев и небрежно притворил устье железным листом. На свою работу он смотрел вроде бы со стороны, чужим глазом проходимца, и своей маскировкой остался доволен… Вроде бы все образовалось как нельзя лучше, все вернулось в наезженную колею, можно было жить по-прежнему, украдкой наблюдая деревенскую жизнь, но душа-то его, внешне утишенная и сонливая, вдруг заточилась новой болью и обидой. Всю-то обделенную жизнь Креню хотелось воли, а ему постоянно предлагали неволю. Но сейчас противиться ей уже не было сил…
Достаток в семье Креней наживался исподволь, сочинялся и воздавался многие годы, когда каждый грош имел свое место и укрепу, но распоряжаться деньгами мог только сам Федор Крень. Сколько скопилось в сундуках и сколько тратилось на потребы и спускалось на ветер в порыве хозяйского разгула и душевного разлада, тоже никто не знал, да и не совал нос во избежание гнева, ибо это было тайной, тщательно хранимой от чужого глаза и сглаза. Но, по всем приметам, наживалось немало, так полагал Мишка, приставая к отцу с настырной просьбой разделиться, а получал в ответ лишь библейский отказ: «Мир, разделившийся в себе, не устоит».
Библейского изречения младший Крень не понимал, да и не пытался вникнуть в его суть, но та глумливость, с которою отец встречал сына, воспринималась с каждым разом все отчаянней и злей. Прежняя детская любовь, безоглядная и беззаветная, неслышно утекла, уступив место горячности и злому току крови, будоражившей азартное сердце, и нетерпеливая натура Михаила начинала бунтовать, и пока еще в мыслях, но все чаще и злобней желалось отцу неожиданной мести и даже гибельных мук. А хотел Мишка своего угла, жены, детей и того достатка, который бы сделал его независимым в той самой степени, когда можно было, уповая на Бога и себя лишь, жить безбедно, сыто и скрытно. Вот и вся Мишкина свобода в его представлении, та самая малость, без которой любой маломальский человечишко, сильный костью и кровью, перестает быть человеком. Но каждый раз, когда мечта почти исполнялась, вдруг кто-то подымался против, чужая сила исходила из тайных недр и рушила мужика под корень.