Фармазон
Шрифт:
«Господи, дай обрести покой», – молил Крень, когда слишком яро начинала бунтовать кровь и становилось нестерпимым жить с отцом под одной крышей. И те, кто пришли к власти после революции, и старший Крень казались для парня той одной властной силой, которую нужно побороть: и чем пуще пригнетала она, тем яростней, звериней становился Мишка; ему даже чудилось порой, что в нем скопилась такая неукротимая становая мощь, которая может противиться сразу всем, кто напускается на его волю. В отце он ненавидел и украдчивые повадки, и гладкое многословье, и привычку усмехаться в бороду, и длинный глянцевый лоб, и холодные брезгливые глаза, с застывшей в них скукою; так виделось парню, что все в отце выжило, выродилось, вымерло раньше положенного срока, и даже дух исходил от него тленный, тяжелый, душный, как от лежалого в тепле покойника…
И найдя отца в навозном хлеву возле ямы, увидев неосторожно раскатившееся золото, показавшееся черным, Мишка не услышал в себе ничего сыновьего; он еще пытался образумить себя, уговаривать, крепить остатки утекающего из души тепла, но отцов презрительно-холодный голос и ледяной брезгливый взгляд опустошили то последнее, что еще соединяло
«Делиться давай, и нынче же, – выкрикнул вчера Мишка, застав отца за столь странным занятием. – Жениться хочу». – «Стоящее дело. И блошка семью заводит. А я вот золотишко надумал припрятать. Дай, думаю, схороню от злых глаз подале… Горе миру от соблазна. Вот скажи, Мишка, украдешь, а?» – «Завтра же делиться будем. Сколько добра ни копи – все прахом пойдет. А я жить хочу, жи-ить». – «Не нать, сынок. Всякое царствие, разделившись, опустеет. И всякий дом, ополовиненный, не устоит. Смотри, время какое. Изба наша – крепость наша…»
…Нет крепости ныне, не-ет, все прахом. Я сам – крепость, и за мной ни один ветер не прошибет. Закачу свадьбу до небес и выше, чего жалеть, все мое… Мо-е-е… Пять, нет, десять олешков заколю, напою деревню, чтоб до блевотины, всех в подстолье уложу. Век помнить будут. Кто указчик, кто-о? Всех отряхну…
И после, уже в чуме Прошки Явтысого, словно безумье одолело. Всю неделю пил обжигающий черева спирт, ледяной и густой, настоявшийся на затяжных холодах, строгал мерзлую оленину у самых губ, не боясь обрезаться, строгал ножом ловко, будто заправский самоедина, и строганина, мешаясь со спиртом, вспенивала кровь. «Женюсь… Прошка, самоедина косоглазая, женюсь», – кричал Мишка Крень, выкатываясь из чума в снег. Ему хотелось кочевряжиться, повыхаживаться над ближним, сделать ему салазки, чтоб в яви почувствовать собственную силу и возможности, испытать чего-то необыкновенного, что должно было явиться после долгой и постной жизни. «А она хороша, жизнь-жистянка, хороша, паскуда!» И прежде бывал буен Мишка Крень, характерен и неуступчив до зубовного скрежета, но обычно весь норов его уходил в тягловую лямку, в тяжкую мозольную работу, в маетную будничную ломоту, когда вся неприкаянная злоба выходила через матюки и пот. А нынче сам себе хозяин, сам себе голова, и как, оказывается, прекрасно и чудно быть при богатой мошне, когда золотая пятерка, брошенная в пригоршню самоеду, напрочь меняет и перекрашивает жизнь. Мужик торопился насладиться новым своим положением, словно уже слышал роковой упреждающий знак. Постучали в его дверь, постучали…
И по эту хмельную голову, опившуюся до синяков под глазами, по эту взметенную душу пришел дьявол, благолепный, с седыми висками, нагловатыми свинцовыми глазами, в белых фетровых бурках: он явился из деревни в самый разгул, вылез из малицы, как свой человек в этом чуме, сразу подбежала женщина и стала выбирать из пиджака свалявшийся олений волос, а Прошка Явтысый, показывая объедки зубов, полез в котел за оленьей ляжкой, истекающей соком. Молчал Явтысый, сосал трубочку, подливал в кружки чистый спирт, ведь бог Нума не велит лезть по лестнице вверх, пока не провалятся в тартарары тадебции – злые духи. «Сон вчерась видел, – нарушил молчание новый гость. – Будто бы гоню я лису. Только хочу пальнуть, а она в кусты. Мне жарко, опрел весь – штаны ватные, но, думаю, раз такое дело, уломаю тебя, рыжая. И нагнал ее, смотрю, языком снег лижет и меня дожидает. Я ружье навскидку – и бах-бах. А пули ну видно, как летят. В шерсти у нее путаются, а шкуру не пробивают. И тут оказалось вдруг, что не лиса это, а волк, и грызет он у меня голову. К чему бы это? С перепою, что ли? Все грызут, все грызут друг друга».
«Лиса хороший, Афанасий хороший, волк хороший, кобылка очень порато хороший. Все хороший», – сладко улыбался ненец.
«Мишка, ты ли? Кренев отросток? – словно только что заметил Креня дьявол. – Грызем друг друга, грызем. Пьешь, дубина стоеросовая, темная голова, а не знаешь того… Избу-то пропил, раззява, так и надо. Под корень, слышь? Ликвиднули избу-то, ха-ха, вчера и ликвиднули. Явился Акимко да с ним Куклин, и сказали – баста. Избу кулаческую отобрать, а кулаку-недобитку по причине временной немощи дать жизненный срок. Сказали: пока живи, старик, после призовем. И призовут! А могли бы сразу, а? Хруп-п – и в дамках. А тут по причине жалости. Всех жалеет, собака, а мог бы сразу, а? И тебя ликвиднут, всех ликвиднут под корень. А ты злой, волчьи зубы-то. Ну-у, – отпрянул, заметив страшное движение скрюченной руки. – Шучу… Сразу бы надо, как сорную траву. Возись потом, отрыгнется, все отрыгнется».
Выскочил Мишка Крень из чума, погнал к родной деревне Прошкиных ездовых оленей, только завилась снежная пыль, и тут разом замкнулось жизненное пространство в нелепое крохотное кольцо, полное долгого нелепого бега, памороки и страха. Когда-то, убив черемховой палкой первого тюленя, плакал Мишка Крень, чувствуя непонятную тоску и жалость к себе, а рядом стоял отец и обидно смеялся над сыном. Неделю назад сыновья рука поднялась на старого отца, обрушила на хлевной унавоженный пол, и молодой Крень холодно и равнодушно переступил через старого Креня; а нынче нагнал Мишка на улице вечереющей пустынной деревни Акима Селиверстова и с каким-то мучительно-сладким облегчением набросил на выставшую из воротника шею гибкий, из хорошего лахтачьего ремня, тынзей, и ту заветренную молодую шею с хрустом свернул набок податливым арканом, и, чувствуя в руке грузную немую тяжесть, поволок труп в сторону от деревни, пока задышливо не встали олени, пригнув лобастые печальные головы. Вилась, ползла по-над тундрой понизуха, снеговые змеи свивались в клубок на припорошенной ранними сумерками болотине, со всех сторон из распадков, лиственничных ворг и березовых колков сползались они жадно и окручивали одинокую нарту, безумного человека, жадно пьющего спирт, и того, уже околевшего, огрузнувшего в быстро наметенный забой. Только криво загнувшаяся рука еще нелепо торчала промеж снеговых струй да катанок с загнутой голяшкой, попавший на гибкую поросль еры. «Что, взяли-и-и! – закричал безумный человек и так же безумно засмеялся. – Что, съели, со-ба-ки! Всех под корень, всех, пока живу». И тут же несчастно согнулся, упрятал голову в колени и длинно, мучительно застонал. Оленья шапка-поморка где-то свалилась в дороге, и сейчас снежный ветер обвивал, обносил пылью лысую крупную голову и свалявшиеся мелкие кудряшки по-над ушами. «Был человек, а теперь – помет. Чайки по весне расклюют, волки растащат падаль, кости затянет болотной тиной, слышь ты?» Устало поднялся Мишка, через силу подошел к трупу и пнул в задравшийся валенок. Словно бы этот запоздалый последний тычок был крайним моментом мщения, ибо горячка в душе сразу опала и тупой вялостью обволокло мозг. Еще бы шкалик водки да на печь упасть в сон, чтобы сутки отлежать, а после очнуться новым человеком и приняться жить. И тут екнуло, заворочалось сердце: а вдруг видел кто, как гнал Мишка Крень оленей и, закинув тынзей на председателя сельсовета, потянул того в сторону от деревни? Тут и все: чикаться много не будут, сразу к стенке.
Страх навалился душный, как снеговой лавиной придавило, когда сердце готово лопнуть в ледяном мраке. Боже ты мой! Боже-е! И тогда вспомнился Бог, землисто-худой, с печальными глазами, горбоносый, едва освещенный лампадой. Сволочь ты, попустил! Через тебя все! Ты хочешь того лишь, чего сам хочешь, и творишь то лишь, что сам хочешь. Куда мне теперь, куда? Ты попустил, сволочь. Если не убий, если возлюби, так зачем попустил?
Хотелось оправдаться, сложить часть вины на чужие плечи, повиниться перед кем-то, но не находилось такого человека, перед которым можно было смиренно склониться и исповедаться. Высокая непроницаемая стена, похожая на ту, что случается над морем, когда зреет шторм, поднялась перед Кренем и заслонила все, что было в его жизни, есть и будет. Куда кинуться мне, где пришагать голову? Как бездомная собака, без своего угла, без призору.
И снова злоба смяла душу, злоба от неприкаянности, постылости и неудачливости. Вот так рок вцепится в пяты и начнет трепать, изводить человека, пока вовсе не загонит в гроб. Очнувшись, Крень подскочил к оленям и стал тупо пинать их в заиндевевшие бока, и покорные животные согласно и равнодушно поднялись сначала на передние надломленные колени, а после встали. Все для Креня, близкое и далекое, кровное и бесценное – родина и родня, знакомые и любовь, воспоминанья и прошлая жизнь, – сразу отшатнулось в никуда, забылось напрочно и надолго, и осталась тлеть лишь собственная негасимая боль. Душевный плач был столь неистов, что хотелось еще кого-то настигнуть и так же лишить дыханья, и казалось, что тогда сразу вернется прежняя ровная жизнь. Сам ли нарушил ее? Сам ли-и-и!..
Ладони посинели, смерзлись, и глубокая борозда от кожаного аркана кроваво рассекла кожу. Рука не ныла, не мучилась за содеянное, она лежала на колене, словно бы отдельная от человека, равнодушная и слепая: что ей было дела до хозяина, до его неприкаянной души! Крень крепко зажмурил глаза, застонал, и где-то тайно подумалось, что стоит так вот посидеть долго-долго, и все переменится, вернется обратно, и случившееся покажется лишь невероятной картиной. Но поземка завилась круче, пробила одежды и заставила распахнуть глаза. Игра кончилась. Крень ознобно вздрогнул, тоскливо озираясь, и хореем послал оленей к ближнему бору. Ему бы оставить труп, схоронить в забоях свою жертву, скорее разлучиться с нею, а там уж что-то и предпринять, но он привязал тынзей к задку нарт и, пока гнал упряжку, часто оборачивался, проверяя, волочится ли покойный. И когда сквозь лесной прогал показалось зимовье Нюры Питерки, он уже знал, что ехал именно сюда, чтобы продлить свою ненависть и отмщенье. Но сквозь безумье в душе Креня невольно проталкивалось живое, и это живое побуждало к жалости. Крень сейчас не понимал доброты, и она свершалась помимо его воли. Всей его натуре, возросшей в тягостях, было противно кинуть загубленного человека посреди снежной болотины, на потраву зверью и птице, и чтобы родная мать долгие годы изводила себя мыслями о потерянном сыне. Где бы, как бы ни умер он, но все-таки в своей земле успокоился: можно понаведаться к могиле, прислониться к изголовью, покормить крылатых семенем и родниковой водицей, послушать сыновье сердце, как оно просачивается сквозь тяжелую травяную полость. Крень не устанавливал предела мщенью, но он, этот предел, жил в нем и тяготил. Переступить бы, перемахнуть – и как бы все просто и легко…