Феномен 1825 года
Шрифт:
– «Вчерашний день будет, без сомнения, эпохою в истории России, – читал своим тихим, слабым, как бы далеким, голосом. – В оный день жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но Провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием…»
Далее описывался бунт как маленькое замешательство войск на параде.
– «Две возмутившиеся роты построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного
– А ведь это я! – усмехнулся Голицын, и Фома Фомич ответил ему из-под очков такой же усмешкой.
– «Небольшие толпы окружали их и кричали: ура! Войска просили дозволения одним ударом уничтожить бунт. Но государь император щадил безумцев и лишь при наступлении ночи наконец решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу. Вывезены пушки, и немногие выстрелы в несколько минут очистили площадь. Таковы были происшествия вчерашнего дня. Они, без сомнения, горестны. Но всяк, кто размыслит, что мятежники, пробыв четыре часа на площади, не нашли себе других пособников, кроме немногих пьяных солдат и немногих же людей из черни, также пьяных; и что из всех гвардейских полков лишь две роты могли быть обольщены пагубным примером буйства, – конечно, с благодарностью к Промыслу признает, что в сем случае много и утешительного; что оный есть не иное что, как минутное испытание непоколебимой верности войска и общей преданности русских к августейшему их законному монарху. Праведный суд вскоре совершится над преступными участниками беспорядков. Помощью Неба, твердостью правительства они прекращены совершенно: ничто не нарушает спокойствия столицы…»
– Правда, Фома Фомич, все тихо в городе? – спросил Голицын.
– Тихо-то тихо, да от этакой тихости не поздоровится, – покачал старичок головою сомнительно. – Весь город точно вымер; только повозки с арестантами под конвоем жандармов скачут; все новых да новых везут, и, кажется, конца этому не будет: одной половине рода человеческого придется сторожить другую… А что, князь, пожалуй, сон-то в руку? – прошептал, наклонившись к уху его, с таинственным видом.
– Какой сон?
– А вот что опять из пушек палят. Южная армия, говорят, не присягнула, идет на Москву и Петербург, дабы провозгласить конституцию; и генерал Ермолов тоже; а сила у него большая, все войска Кавказского корпуса, который предан ему неограниченно. Я ведь его превосходительство Алексея Петровича знаю: орел! Из наших, суворовских. Чем черт не шутит, будет, говорят, династия Ермоловых вместо Романовых. Так вот, князь, какие дела: того и гляди, все начнется сызнова…
Голицын слушал, и опять загоралась в глазах его надежда. Но он потушил ее.
– Если и начнется, то не скоро, – проговорил, как будто про себя, тихо.
Но Фома Фомич услышал.
– Не скоро? Ну а все-таки как?
– Да вам-то что? Ведь вы за царя?
– Мне, батюшка, ваше сиятельство, осьмой десяток идет. По старине живу, по старинке и думаю: коренной россиянин всех благ жизни и всей славы Отчизны ожидает единственно от престола монаршего.
– Ну вот, вы за царя, а я за республику. Так вам со мной и знаться нечего!
– И-и полно, князенька! Не так-то много на свете хороших людей, чтоб ими брезговать. Да и что мне с вами делать прикажете? Донести в полицию, что ли?… Тьфу, неладный какой! Я-то за ним хожу, нянчусь, а он шпынять изволит! – хотел старичок рассердиться и не мог: детская улыбка, детские глазки тихою добротою продолжали светиться.
– Фома Фомич, пожалуйте к бабушке, – сказала Маринька, входя в комнату.
– А что? Что такое?
– Ничего, соскучилась по вас, сердится, что вы ее забыли, ревнует к князю.
– Сию минуту! Сию минуту! – весь всполошился Фома Фомич, вскочил и выбежал, семеня проворно старыми ножками.
«А ведь он все еще любит ее, как сорок лет назад», – подумал Голицын.
Сквозь старые деревья, опушенные инеем, заголубело, зазеленело, как бирюза поблекшая или как детские глазки старичка влюбленного, зимнее небо; зимнее солнце заглянуло в окна. Прозрачные цветы мороза, как драгоценные камни, заискрились, и янтарный свет наполнил комнату. На желто-лимонном, выцветшем штофе заиграли зайчики, и на белом фризе позлатились голые тела амуров.
«Какая веселая комната! – опять подумал Голицын. – Это от солнца… нет, от нее», – решил он, взглянув на Мариньку.
Переоделась: была уже не в утреннем капоте и чепчике, а в своем всегдашнем простеньком платьице, креповом, белом, с розовыми цветочками; умылась, причесалась, заплела косу корзиночкой; черные, длинные локоны висели, качаясь, как легкие гроздья, вдоль щек. И, несмотря на бессонную ночь, лицо было свежее – «свежее розы утренней», как Фома Фомич говаривал, – и спокойное, веселое: от давешних слез ни следа.
Прибирала комнату, сметала крылышком пыль, расставляла в порядке склянки с лекарствами; столовую посуду вынесла, чайную – вымыла; помешала кочергою в печке, чтобы головешек не было.
Голицын следил за нею молча: все ее движения, молодые, сильные, легкие, были стройны, как музыка, и казалось, все, к чему ни прикасалась, даже самое будничное, вдруг становилось праздничным, таким же веселым, как она сама.
Должно быть, почувствовала взгляд его, – обернулась, улыбнулась, подошла к нему, присела на край постели и наклонилась.
– Ну что?
Солнечный луч разделял их, как полотнище ткани туго натянутой, и в голубовато-дымной мгле его светлые пылинки кружились, как будто плясали в пляске нескончаемой. Когда она склонилась, голова ее вошла в этот луч, и Голицын увидел, что черные волосы пронизанного солнцем локона отливают рыжевато-огненным, почти красным отливом, как сквозь агат – рубин.
– Ну да, рыжая! – засмеялась, глядя на локон и как будто сама удивляясь.
Он приподнялся, потянулся к ней, – луч разделяющий соединил их. Она еще ниже склонилась, и, поймав рукой локон, он прижал его к губам. Запах волос, девственно-страстный, опьяняющий, как крепкое вино, кинулся ему в голову.
– Не надо. Что вы? Разве можно – волосы? – вдруг застыдилась, покраснела, потупилась и, отняв локон, откинула голову.
Голицын опустился на подушку, побледнел и полузакрыл глаза в изнеможении. Голова его кружилась, и ему казалось, что сам он кружится, как те пылинки в луче солнца, – пляшет в пляске нескончаемой.
– Как хорошо, Маринька, солнышко мое! – шептал, глядя на нее сквозь солнце, с блаженной улыбкой.
– Что хорошо? – спросила она с такой же улыбкой.
– Все хорошо… жить хорошо…