Феномен 1825 года
Шрифт:
– Потрудитесь обождать.
И вышел с фельдъегерем. Голицын сел за ширмы.
На другом конце залы открылась дверь, и кто-то вошел; из-за ширм не видно было кто, но, судя по голосам, двое. На ходу разговаривая, подошли к столу и остановились. Им тоже не видно было Голицына. Он прислушался.
– Я делал открытия, не соображаясь с рассудком, по движению сердца благодарного к его величеству и, может быть, то сказал, чего другие не открыли бы…
Далее Голицын не расслышал, а потом опять:
– Легко
Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошел на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиной, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого все еще узнавал и не узнавал – глазам своим не верил.
– Будьте покойны, мой друг: всех помилует, – заговорил Бенкендорф и, взяв собеседника под руку, повел его мимо ширм. Голицын увидел лицом к лицу того неузнанного-неузнаваемого: это был Рылеев. Они посмотрели друг другу в глаза.
Голицын упал в кресло. Свет потух в глазах его, как будто сквозь стеклянный потолок зияющее, бездонно-черное небо на него обрушилось.
– Пожалуйте, – сказал Левашов, заглянув за ширмы. Голицын очнулся, встал и вышел. С другого конца залы подходил государь. Неподвижное, бледное, как из мрамора высеченное, лицо приближалось к нему, и вдруг вспомнил он, как тогда, Четырнадцатого, под картечью, на Сенатской площади, бежал с пистолетом в руках, чтобы убить Зверя.
Подойдя к столу, государь остановился в двух шагах от арестанта, смерил его глазами с головы до ног и указал пальцем на записку Левашова, которую держал в руке.
– Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: «Присяга не от Бога». Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?… – провел рукою по шее.
Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?
– Что вы смеетесь? – спросил государь и нахмурился.
– Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом – пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.
– Кто вам грозил пыткою?
– Его превосходительство.
Николай взглянул на Левашова, Левашов – на Николая, а Голицын – на обоих.
– Вот какой храбрый! – начал опять государь. – Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное… И над этим смеетесь? Да вы не христианин, что ли?
– Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.
– Самодержавие от Бога. Царь – помазанник Божий. На Бога восстали?
– Нет, на Зверя.
– Какой зверь? Что вы бредите?
– Зверь – человек, который себя Богом делает, – произнес Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; духу него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.
– Ах, несчастный! – покачал государь головой с сокрушением. – Ум за разум зашел! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? – заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. – Что же вы мне ничего не отвечаете? – взял его за руку и продолжал еще ласковей: – Вы знаете, я все могу – могу вас простить…
Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.
– В том-то и беда, ваше величество, что вы все можете, – Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали…
Государь давно уже понял, что ничего не добьется от Голицына. Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довел себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.
– Ну ладно, будет вздор молоть, – оборвал с внезапною грубостью. – Извольте отвечать на вопросы как следует.
– Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…
– Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!
«Тот, как сапожник, пишет, а этот, как сапожник, ругается», – подумал Голицын.
– Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?
Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась – грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:
– Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог! В эту минуту вошел Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: «бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver».
Бенкендорф подошел к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нем, государь вышел.
– Потрудитесь обождать, – опять указал Левашов Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.
Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. «Ну, вот и хорошо, опять все хорошо, – подумал, как давеча. – Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? – Ну конечно, охота!»
Эти два слова: «ну конечно» – прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.
Глава седьмая
Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из нее выбежал, и голос Левашова закричал:
– Да позовите фельдшера, кровь пустить!
«В России есть пытка», – вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью.
Звуки заглушала тяжелая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.