Флегетон
Шрифт:
Я никогда не был от нее в восторге. Однако, Ольга и прапорщик Геренис имели иное мнение, и наша сестра милосердия даже всплакнула по ходу сюжета, когда злодей любовник бросил несчастную жертву роковой страсти, оставив ее без квартиры и денег, но зато с ребенком. Я бы предпочел фильму с Максом Линдером, но Макса Линдера с этот день не крутили.
К слову, уже здесь, в Галлиполи, я услыхал от тех, кто был в Одессе вместе с генералом Шиллингом, что Вера Холодная была агентом «чеки», и ее убила наша контрразведка. Впрочем, рассказывали и наоборот: ее убрала «чека» за отказ от сотрудничества. Комментировать не буду. Когда мы выбили Упыря из Екатеринослава, нам в руки попала местная газета, где сообщалось о взятии Петрограда японцами.
Мы
В кассе билетов, естественно, не было. Недовольная публика кругами бродила у театральных дверей, и вид у Ольги стал такой несчастный, что у меня появилась мысль ворваться к администратору и изобразить контуженного. Но тут из-под земли возник подозрительного вида юнец, шепнул, что для «господ офицеров» есть три билета.
Денег нам хватило как раз на эти билеты, и вот, к восторгу юной пары, мы под треньканье звонка пробрались на наши места, и тут же открылся занавес.
Я слыхал Вертинского в 17-м в Киеве, куда заезжал во время короткого отпуска. Уже тогда он произвел на меня двойственное впечатление. Коротко об этом, конечно, не напишешь, но, с другой стороны, о концерте Вертинского писать приятнее, чем, скажем, о нашем ноябрьском марафоне от Перекопа до Севастополя.
Итак, Вертинский. Наверное, я все-таки глубокий провинциал. Наш Харьков выдумал себе громогласный титул Афин Юга России, но до Афин нам было далеко и в лучшие годы, так что я был и остаюсь провинциалом. Гордиться тут нечем, но и стыдиться не стоит – Россия, собственно говоря, состояла почти целиком из провинции, а наш Харьков – далеко не худший ее уголок. Посему мне было трудно уследить за столичной модой, и когда Питер зачитывался Северяниным, я все еще читал Надсона. Северянина я успел прочесть перед самой войной, в эпоху кубо-футуризма и какого-то еще акмеизма с капитаном Гумилевым вместо Пушкина. Не знаю, какой из него офицер, но до его стихов мне явно уже не дорасти.
Наверное, в столицах Белый Пьеро в своем шутовском колпаке и с трагической маской пришелся как раз ко двору. Помню, как все хвалили его «ариетки», которые меня, признаться, оставляли равнодушным. Меня слабо волновали проблемы «кокаинеточки», которая мокнет под дождем и рифмуется с «горжеточкой».
Правда, тот концерт в Киеве многое изменил. Мне не понравились песни, не понравился шутовской балахон, но я понял, что Вертинский все-таки великий артист. Так еще не пел никто. Собственно, он даже не поет, но названия этому еще не придумали. Говорят, Вертинский начинал в театре, затем бросил. Жаль, конечно. Но теперь он сам по себе театр. И равных ему у нас нет.
... И не будет больше. Вертинский в Совдепии? Смешно!
А потом, уже поздней осенью, в Ростове, до нас дошла его знаменитая песня о погибших юнкерах. И Вертинский стал для нас своим. Песню о юнкерах мы пели все эти годы, пел поручик Огоновский, пела Танечка Морозко; я даже видел, как под эту песню ходили в атаку. Мы уже не обращали внимание, что «нужно» там рифмуется с «ненужно», и что Вертинский не просто почтил наших первых мучеников, но и позволил себе усомниться в главном – «кому и зачем это нужно». Жизнь дала ответ на этот, тогда, в 17-м, не ясный ему вопрос. А некоторые куплеты в Добрармии просто переписывали и пели по-другому. Правда, выходило не очень складно.
В этот вечер в Симферополе Вертинский пел много. Почти все я слышал – ежели не на его киевском концерте, то в исполнении подражателей, коих сейчас расплодилось, как клопов. Он исполнил свою знаменитую «Ваши пальцы пахнут ладаном»,
В зале собралось много офицеров, и я был уверен, что Вертинский обязательно исполнит песню о юнкерах, тем более ее требовали здесь, в Крыму, на каждом концерте. И вот, он выждал минуту, чуть больше, чем обычно, и негромко, на первый взгляд без всякого выражения, объявил: «Все, что я должен сказать...»
Все, что я должен сказать... Вертинский, кажется, так и не увидел в нашей Смуте ничего, кроме кровавого бедлама, кроме ступеней, ведших «в бесконечные пропасти». Винить его нельзя, таково мнение очень многих и, вероятно, так будут думать еще долго. Даже нам, прошагавшим от Ростова до Крыма, не всем удастся сформулировать на Суде, зачем мы это делали. Нас часто вел инстинкт, а не разум. Но инстинкт, и это, по-моему, главное, вел нас безошибочно. Что ж, Вертинский сказал то, что должен был сказать. Мы – сделали все, что, если не должны, то смогли сделать. Но сказать – сказать то, что должны, нам было не суждено. Даже тем, кто выжил. Я тоже, наверное, не смогу. Или просто не успею.
То, что я должен сказать...
После концерта глаза у Ольги снова были на мокром месте, а прапорщика Герениса стало клонить в сон. Время было позднее, и мы едва успели сесть в последний поезд. В вагоне прапорщик Геренис немедленно заснул, а мы с Ольгой тихо переговаривались, глядя в темное окно, за которым изредка мелькали фонари на полустанках. Бог весть с чего, но Ольгу вдруг потянуло на откровенность, и она начала рассказывать мне то, что никогда, конечно, не говорила прапорщику Геренису. Ей надо было выговориться, я молча слушал и думал о том, что таким, как она (как я, как все остальные), уже не придется жить спокойной жизнью до конца дней. Эти годы не уже отпустят никого и нас.
Никого – и никогда.
В Сюрени мы высадились под утро и, к нашему счастью, сумели пристроиться к военному обозу, шедшему через Албат. Я проигнорировал свой парадный френч, который, я чувствовал, мне уже больше не понадобится, зарылся в сено и проспал до самого Албата.
В Албате мы застали настоящий муравейник. Пыль стояла столбом, по узким улочкам рыскали авто, и я сразу узнал знакомую картину сборов. Рота была уже на ногах, и поручик Усвятский давал кому-то выволочку за опоздание. Поставив пошатывающегося от сна прапорщика Герениса в строй, я как раз успел встретить спешившего к нам штабс-капитана Докутовича и отрапортовать о готовности. Он только кивнул, сказал, что мы выступаем немедленно. Я понял – наш албатский отпуск закончился. Понял я и другое. Закончились не только наши каникулы, но и необъявленное перемирие, переговоры – закончилось все, рухнули все надежды, и мы снова идем туда, в таврийские степи. Летняя кампания началась. Мы зашагали к станции, сделав первые метры по той гигантской дуге, которая привела нас на Голое Поле.
По пути штабс-капитан Докутович рассказывал мне что-то про обращение Барона, сообщив при этом, что мы снова поступаем под начало Якова Александровича, но я почти не слушал его. В том месяце исполнилось ровно пять лет, как я ушел на Германскую. И мне впервые смертельно не хотелось идти в бой.
Туркул считает, что все подобные мысли объясняются плохим моим самочувствием. Лично он начинал летнюю кампанию 20-го в наилучшем настроении, полный надежд. Ну, о надеждах разговор особый, а что касаемо настроения, то это дело индивидуальное. Все-таки я постарше Антона Васильевича. Правда, Туркул замечает по этому поводу, что дело не в возрасте, а в том, что я, выражаясь по-совдеповски, «гнилой» и вдобавок вырождающийся интеллигент.