Флердоранж — аромат траура
Шрифт:
А он просто лежал на своих высоких белых подушках, выпростав руки поверх одеяла. Лежал, смотрел в окно. Вдаль…
Для того чтобы биться головой о стену, надо было сначала сдвинуть свое тело вбок, приподняться. А он даже этого не мог. Он лежал и слушал их — всех и поодиночке. Они говорили, говорили, говорили…
Один только священник говорил не только о деньгах, документах, подписях и делах. Но и о другом тоже. Говорил тихо, сбивчиво, растерянно. И вот — редкий случай для проповедника-самоучки — все никак не мог подобрать верные слова: Искал и не находил и страшно мучился от этого. Бормотал что-то о бесконечном милосердии божьем.
О чем? О том, как страшно умирать под этим жарким летним солнцем?
Антон Анатольевич Хвощев закрыл глаза.
А где же тогда вера, о которой столько говорит этот поп?
Или же о том, что умирать совсем не страшно — ему, человеку-бревну, человеку-колоде, калеке? Тогда где же все остальное? Все, что еще остается, кроме веры?
Все равно скоро все кончится. Теперь уже недолго, совсем недолго ждать.
Хвощев очень осторожно, очень медленно, с усилием повернул голову, заставляя ее лежать на подушке правой, небритой щекой. Он обращался с теми частями своего тела, которые еще подчинялись воле, очень, очень бережно. В детстве именно так — он теперь часто это вспоминал — мать заставляла его после Нового года укладывать хрупкие елочные игрушки в вату…
В такую белую, снежную вату.
Вот что странно… После того как не стало Миши Чибисова, само предчувствие конца совершенно утратило свой прежний ранящий оттенок страха. Отец Феоктист сегодня чисто профессионально, неосознанно и грубо хотел вернуть его. И не смог. Его безмерно удивило, как на этот раз он, Хвощев, воспринял последние события там, дома. Как он был уже бесконечно далек от всего, что происходило там.
Здесь, в больничной палате, асе было по-другому. Белые шторы вздулись от ветра и бессильно опали. Они мерно колыхались над кроватью. А на кровати лежало ухе почти совсем неподвижное, окаменевшее, мертвое тело, на которое он, Хвощев Антон Анатольевич, взирал словно бы со стороны — совершенно безучастно. Вот оно, это теле, повернуло голову, прижимаясь щекой к белой прохладной ткани. Ткань стала снегом, а белый тюль вьюгой, так некстати разыгравшейся в поле в последнюю давнюю ночь зимы. Но тело на больничной кровати уже не чувствовало никакого дискомфорта — ни колких жалящих льдинок, ни боли в сломанном позвоночнике.
Небритая щека все плотнее вжималась в белый полотняный февральский снег, в обжигающе-прохладный лед крахмальной наволочки. По щеке ползла слеза. Застыла на подбородке, капнула…
Все в принципе было не так уж и страшно — медленное угасание, похожее на сон, что все никак не закрывал свет темнотой. Она должна была наступить, должна была сама прийти к нему, как всегда после солнечной» дня приходит ночь. И это — он знал — вот-вот должно было случиться.
Николай Христофорович Трубников приехал в райотдел милиции специально в час, когда ни Колосова, ни следователя прокуратуры там уже не было.
Повторный допрос Галины Островской начался еще утром, а сейчас уже был обед. В изоляторе временного содержания, как и везде, обед был делом святым. Сегодня задержанных кормили здесь, как и всегда, борщом и гречневой кашей.
В райотделе Трубникова знали все, и он тоже знал всех. Знал, что сегодня дежурит по ИВС капитан Китенко, Трубников позвонил ему из дежурной части. Через комнату для задержанных прошел в коридор и спустился по крутой лестнице в подвал. Железную дверь в
Они знали друг друга пятнадцать лет. Китенке раньше работал в ППС, затем сменным дежурным, а затем перешел в изолятор — сутки «чухлому» задержанную стережешь, трое — дома. Для деревенского хозяйства режим самый благоприятный.
— Обедал, Коль? — спросил он Трубникова. — Садись, у меня чай свежезаваренный с вишневым листом. И пожевать есть чего.
Но Трубников отказался от обеда. Попросил, чтобы Китенко открыл ему пятую камеру, дал пять минут переговорить с задержанной Островской. Это, конечно, было нарушение. Но они знали друг друга пятнадцать лет. Китенко бывал в Столбовке не раз. Они парились в новой трубниковской бане. Видел он и Островскую. И знал, что она — та самая, что играла в «Дороге на юг», «Верном сердце», «Школьном вальсе» и еще во многих других фильмах, на которые в дни их с Трубниковым юности по воскресеньям в сельском клубе набивался полный зал.
— Вот книгу ее привез, — Трубников показал коллеге маленький томик, который захватил из дома Островской, когда собирал там ее вещи. — Глянь, проверь, пролистай.
Это был Валерий Катулл. Островская читала его, когда не пила.
— И то дело. Тоскливо так-то сидеть. — Китенко мельком глянул и вернул книгу. — Она женщина интеллигентная. Пусть читает на здоровье. Стихи, что ль?
— Угу. — Трубников не стал заострять интереса Китенко. Сам он к этому потрепанному томику относился двояко.
Иногда было прямо страшно, аж в пот бросало — и как это женщина читает такое и не стыдится? Даже порой декламирует вслух. А там почти на каждой странице «хрен» и кое-что похуже хрена. Прямо похабень, хулиганство.
Но она, ОНА говорила, что это древний язык, древний поэт, римлянин. Что вообще это латынь. И люди тогда жили просто и писали просто — даже самые великие стихи. И называли все своими Именами. И в этом и была вся соль, правда и сила. Трубникову очень не нравилась вся эта латинская скабрезность. А потом он сам брал у нее томик этого древнеримского матерщинника, и глаз словно сам собой цеплялся за катулловскую строфу: «Долгую трудно любовь покончить внезапным разрывом…»
Словом, и с Катуллом все было в Славянолужье очень, очень непросто.
В пятой камере Островская сидела одна. Остальные камеры в ИВС были «мужскими» и забитыми задержанными под самую завязку. А пятая стала «женской». И кроме Островской, сейчас задержанных женщин в районе не было.
Китенко открыл дверь. Островская сидела на нарах: голова и плечи опущены. На плечах — вязанная теплая кофта внакидку.
— Вот, Галина Юрьевна, я, значит… Ненадолго, на пять минут, — Трубников ощущал, как медленно и неуклюже рождаются слова, точно и говорить-то разучился.
— Закрою, постучишь потом, — сказал Китенко. Вздохнул, захлопнул дверь и удалился.
Островская подняла голову. Хмель давно уже прошел вместе со сном и лекарством. Ее худое смуглое лицо было таким измученным.
— Вот книжку вашу привез. — Трубников подошел, нагнулся и положил томик Катулла на серое тюремное одеяло.
Островская вздрогнула. Взяла его за руку, прижалась лбом к тыльной стороне его кисти. Замерла. Трубников стоял перед ней. Слышал, как тикают его наручные часы рядом с ее смуглым виском. Долгую трудно любовь покончить… Даже вот этим.