Фонвизин
Шрифт:
Превращение описания разговора в сценический диалог выглядит необоснованным, но легко объясняется: ведь письмо Стародума представляет собой фрагмент незаконченной комедии Фонвизина, дошедшей до нас под названием «Добрый наставник». В первом явлении первого действия этой пьесы некая не названная по имени княгиня обсуждает со своей служанкой полюбившегося ей князя Честона, ненавистного ей «почтенного старичка» господина Праводума, своего брата — «мужика бешенного» господина Прямикова и симпатичного ей унтер-офицера Дурашкина, жениха племянницы княгини. Накануне вечером трижды вступавшая в брак, по этой причине утратившая право на новое замужество, но вновь влюбленная княгиня посетила родную тетушку Дурашкина, генеральшу Халдину, просидела там до «двух часов за полночь» и, не сумев вызвать у Честона ответного чувства, была «принуждена оставить князя тут за картами» (в том, что честный человек может быть игроком, большой любитель карточной игры Фонвизин не сомневается ни секунды). Во втором явлении на сцене появляется вчерашний карточный противник Честона Сорванцов, и его разговор с княгиней совпадает с началом сцены, записанной Стародумом для журнала «Друг честных людей» (с той разницей, что в журнальном варианте княгиней становится названная раньше генеральшей Халдина). Молодой повеса рассказывает наряжающейся в его присутствии собеседнице «коротехонькую» историю своей жизни. Оказывается, свои первые 18 лет Сорванцов «служил отечеству гвардии унтер-офицером»,
В соответствии с императорским манифестом «О экипажах и ливреях, какие разных классов чиновникам дозволяется иметь», количество запряженных в экипаж лошадей ставилось в прямую зависимость от общественного положения его владельца: особы первых двух классов получали право «ездить шестью лошадями и с двумя верьшниками», третьего, четвертого и пятого классов — «шестернею без верьшников», шестого, седьмого и восьмого — «четвернею без верьшников», а обер-офицерам, к числу которых относился несчастный Сорванцов, дозволялось «ездить по городам в каретах и в санях парою без верьшников». О стремлении недостойных своего звания российских дворян любой ценой удовлетворить свое «любочестие» Фонвизин писал и раньше: оправдываясь в 1783 году перед «сочинителем „Былей и небылиц“» за свои неосторожные вопросы, он, между прочим, заявляет: «Я видел множество таких, которые служат или паче занимают места в службе для того только, что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню». Запросы отставного капитана Сорванцова (в черновике комедии однажды ошибочно — ошибочно, потому что в рукописи это слово зачеркнуто — названного графом) выглядят куда внушительнее: не желая терпеть крайнее унижение, он «решился или умереть, или по-прежнему ездить шестеркой». С этой целью честолюбивый господин отправился в Петербург и сделал там блестящую карьеру: через полтора месяца его «преобразили» в надворные советники, а менее чем через год «перебросили» в коллежские. Теперь, «сделавшись судьей», Сорванцов спит во время заседаний и находится «накануне быть» статским советником, получив вожделенный чин, собирается выйти в отставку, отправиться в Москву и, пользуясь законным правом, «первые визиты сделать шестернею». «О если бы все дворяне мыслили так благородно, и лошадям было бы гораздо легче», — подытоживает его рассказ восторженная княгиня и тем заканчивает отрывок комедии «Добрый наставник».
По наблюдению Стародума, императорский указ, направленный против «день ото дня умножающейся» роскоши, можно обойти легко и быстро, благо надворный советник Взяткин имеет связи и готов предложить любому желающему свое посредничество. Правда, в начале 1788 года Взяткина уже нет на свете, его обнародованная переписка с «милостивым покровителем» происходила в 1777 году и, судя по всему, помочь страждущему Сорванцову он не имеет никакой возможности. Но ведь и «узаконение» «О экипажах», в течение нескольких лет после выхода которого благородный дворянин Сорванцов из отставного капитана превратился в статского советника, датировано 3 апреля 1775 года. Выходит, Взяткин устраивал судьбы своих компаньонов, а Сорванцов покупал чины в один и тот же 1777 год, и, следовательно, по мнению Фонвизина, расцвет мздоимства и взяточничества в екатерининской России пришелся на середину — вторую половину 1770-х годов, по официальному мнению, эпоху спокойствия, процветания и активной реформаторской деятельности императрицы (в 1775 году Ипполит Богданович писал об этом времени как о периоде «некоторого особого благополучия и спокойствия», «когда внешняя война престала, когда внутренние бунты и раздоры разрушены, когда утомленные ими народы отдыхают в недрах спокойствия и милосердия, когда изобилие, науки и художествы вновь обостряются и музам отверзается пространное поле, воспев победоносную государыню, прославить мир, тишину и блаженство ее подданных»). Другое дело, что о своем намерении «быть статским» в самом ближайшем будущемСорванцов говорит в феврале 1788 года, через 13 лет после выхода манифеста, и тем самым приводит внимательного читателя в крайнее недоумение. Причем делает это не в первый раз: но если в «Недоросле» в рассказе Стародума об истории своей жизни путаница возникает из-за недостатка дат, то в «Друге честных людей» — из-за их явного избытка.
В журнальном варианте разговор Сорванцова с княгиней Халдиной имеет продолжение, из которого следует, что честолюбивый и, казалось бы, достойный порицания судья наделен живым умом, не лишенным благородства сердцем и острым языком. К веселым собеседникам присоединяется давно и по недоразумению дожидающийся в соседней с уборной хозяйки дома комнате (кто мог предположить, что княгиня «при мужчинах любит одеваться»?) и оттуда услышавший вышеописанный рассказ Здравомысл (восхищавшийся этим фонвизинским творением Пушкин видел в необычной привычке московской аристократки примету старого времени). В разговоре со Здравомыслом Сорванцов зло и беспощадно отзывается о полученном им воспитании, которое, по его словам, было заменено питанием,об образовании, которое ему и детям его внучатой тетушки дал приехавший из Америки Шевалье Какаду — «француз пустоголовый, из побродяг самая негодница», и о той самой тетушке, которая «выдавала себя в свете за чадолюбивую мать и верную супругу, за добрую хозяйку и за набожную женщину» и которая «никакой слабости женщинам не прощает», хотя ее младший сын «как две капли походит на шевалье Какаду».
К счастью, в Москве прошедший испытания «первой молодости» Сорванцов знакомится с неким просвещенным и воспитанным молодым человеком, который, по его словам, «приучил меня к чтению книг и открыл мне, в каком невежестве я пресмыкаюсь». В результате Сорванцов перестает соответствовать своей фамилии и решительно объявляет, что «хотел бы сию минуту пойти учеником в тот университет, где мог бы сделаться годным к службе и откуда вышед, знал бы я, что получу место не то, где есть только вакансия, но то, для которого я учился и к которому способен». А все потому, полагает «исправленный» Сорванцов, что «без просвещения человек есть сожаления достойная тварь» (в «Недоросле» же Стародум почти в тех же самых выражениях заявляет, что без души «просвещеннейшая умница жалкая тварь»). Примерно такая же «тварь», как тетушка Сорванцова госпожа Лицемера и его старинная приятельница княгиня Халдина (халда — значит грубая и неряшливая женщина). В отличие от этого героя, ни одна из них не способна на «перемену мыслей» и о раскаянии даже не помышляет.
Зато «автор» последнего журнального «творения», поучающий своего племянника дядя, время от времени меняет жизненную «систему» и в конечном итоге возвращается
Однако, «приближаясь к концу» и став свидетелем жалкой смерти своего друга Ворова (уж не того ли асессора, которому в свое время помогал Его Превосходительство***?), дядя начинает «чувствовать глас совести» и дает племяннику те же (правда, сформулированные с небольшими оговорками) наставления, какие он очень давно получил от умирающего отца: «…будь чистосердечен, но знай, что не всегда и всякую истину говорить надобно; будь благотворитель, но не расстраивай своего состояния; будь трудолюбив и прилепляйся к учению, но не возмечтай о своей мудрости». Получается, нераскаявшиеся негодяи, Взяткин и Воров, умирают, и смерть их не вызывает у окружающих иных чувств, кроме «удовольствия, смешанного с презрением к покойнику»; сбившиеся же с пути добродетели Сорванцов и «автор» «Наставления дяди к своему племяннику» находят в себе силы стать честными людьми и продолжают жить и здравствовать (по крайней мере, в журнале об упокоении раскаявшегося дяди не сказано ни слова). Возможно, на самом деле кончина Взяткина была вовсе не «блаженной», а столь же лютой, что и смерть Ворова, и оба они «в постеле своей терзалися душевно гораздо сильнее, нежели иной вор страждет на площади». А значит, блаженствующие при жизни и избежавшие земного суда грешники обречены «умирать мучительно», и сто раз прав раздавленный судьбой Советник, в свое время объявивший «смотрителям» «Бригадира», что «жить без совести всего на свете хуже».
Среди помещенных в фонвизинском журнале посланий особняком стоит письмо Стародума, в котором московский мыслитель размышляет о причинах столь «малого числа» отечественных ораторов. Услышав спор двух молодых и плохо воспитанных литераторов, из которых один «весьма язвительно шпынял над творениями первых наших писателей», а другой доказывал, что «Россия имеет ораторов, над которыми шутить не позволяется», он принялся думать «о сей беседе» и пришел к выводу, что «истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться». Перечисляя лучших российских казнодеев, способных сравняться со знаменитыми европейскими витиями, архиепископом Кентерберийским Джоном Тиллотсоном и иезуитом при дворе Людовика XIV Луи Бурдалу, Стародум называет не только проповедников духовного звания, но и старого знакомого Фонвизина, его бывшего «командира» — Ивана Перфильевича Елагина («преосвященные наши митрополиты: Гавриил, Самуил, Платон, суть наши Тиллотсоны и Бурдалу, а разные мнения и голоса Елагина, составленные по долгу звания его, довольно доказывают, какого рода и силы было бы российское витийство, если б имели мы где рассуждать о законе и податях и где судить поведения министров, государственным рулем управляющих»). А чуть выше Стародум заявляет, что живи Елагин в Афинах или Риме, он бы непременно стал Демосфеном и Цицероном. Давно расставшись со своим не самым любимым начальником, Фонвизин продолжает ценить его таланты и отзывается о нем чрезвычайно почтительно.
Итак, Фонвизин заканчивает работу над своим «периодическим сочинением»; по его замыслу, «Друг честных людей» будет выходить в течение всего 1788 года, первые четыре листа (из приготовленных двенадцати) «получить будет можно в начале мая, вторые четыре в начале сентября, а последние четыре в начале будущего года», 750 подписчиков с нетерпением ждут появления первого номера, как вдруг выясняется, что планам «сочинителя „Недоросля“» осуществиться не суждено. В письме Петру Панину, датированном 4 апреля 1788 года, Фонвизин, кроме прочего, пишет, что «здешняя полиция воспретила печатание „Стародума“, итак, я не виноват, если он в публику не выйдет». При жизни Фонвизина «Друг честных людей» «в публику» так и «не вышел» и был напечатан лишь в 1830 году в составе собрания сочинений писателя.
Потерпев сокрушительное поражение в Петербурге, Фонвизин пытается взять реванш в Москве. Как следует из его статьи «Мнение об избрании пиес в „Московские сочинения“», написанной, по мнению некоторых исследователей, в том же 1788 году, в старой столице энергичный литератор планирует организовать литературное общество, члены которого составят редакционную коллегию журнала «Московские сочинения» и будут ежемесячно выдавать строго определенное количество литературной продукции: «по листу стихами и по листу прозою». Отбираемые для публикации и с этой целью обсуждаемые «собранием» литераторов «пиесы» должны соответствовать специально указанным критериям: «надлежать к словесным, а не иным наукам», быть «малыми» и только оригинальными сочинениями. Поэтому в журнале не будет места ни комедиям, ни трагедиям, ни переведенным с иностранных языков прозаическим и стихотворным произведениям. Особенно активно Фонвизин настаивает на оригинальности направляемых в журнал литературных сочинений, отечественные переводы вызывают у него крайнее раздражение, и о них он рассуждает дважды, в начале и в конце программы. По мнению опытного и умелого переводчика с латинского, немецкого и французского языков, среди бытующих в России переводов большая часть выполнена так плохо, что их «и сам переводчик, не говоря о читателе, разуметь не может», а «чужестранные авторы, прославленные во всем свете, теряют в отечестве нашем свою славу, и читатели заражаются дурным вкусом». Примечательно, что о принципиальном отказе печатать сочинения иностранных писателей Фонвизин заявляет и во вступлении к «Другу честных людей», а помешенные во «Мнении» филиппики едва не дословно повторяют многочисленные отзывы современников об отвратительном качестве издаваемых ныне русских переводов. Приступил ли Фонвизин к осуществлению своего плана, предпринял ли в этой связи какие-нибудь шаги, а если не приступил, то почему, остается неизвестным. Если же «Московские сочинения» были не мечтой, а серьезным замыслом, то Фонвизина вновь постигла неудача, и его сугубо литературный, предназначенный для любителей отечественной словесности журнал разделил печальную участь общественно-политического «периодического сочинения, посвященного истине». Правда, в отличие от «Стародума», журнал «Московские сочинения» умер, так и не успев родиться.