Форсирование романа-реки
Шрифт:
Трошин положил плакат на сиденье. За стеклом проплывали нью-йоркские улицы, Трошин начал считать и заключил, что Валентина будет петь «Синее небо моей России» ровно через двадцать пять дней, а сегодня двадцатое декабря, восемь часов тридцать пять минут… Как раз в этот момент справа от него промелькнула 42-я street. Ему пришло в голову, что он прошел сквозь зеркало. Но по ту сторону зеркала все сказалось таким же, просто страшно, насколько таким же…
Трошин закрыл паспорт. Лишенное выражения лицо Ганса Майера спряталось под обложкой, испустив тихий, бумажный звук. В этом звуке Трошин услышал решение. Городской пейзаж за окном растворялся в красновато-серых тонах. Трошин встал, открыл холодильник, взял из него бутылочку бренди и подошел к окну. Он пил сейчас за этот город, в котором прожил несколько дней и которого не увидел, за мертвого Юрия Трошина и живого Ганса Майера.
2
Переступив порог Хрустального зала, профессор французской литературы на пенсии Антон Швайцер, автор книги «Флобер и южные славяне», обмер. В первый раз он обмер два дня назад, когда его знакомый,
Несомненно, все это были яства со знаменитого ужина у маркиза d'Andervilliers, на котором присутствовали Эмма и Шарль. Старый профессор Швайцер представил себе Эммино волнение, ее изящную руку, которая испуганно замирает, а потом с естественной грациозностью кладет перчатку в хрустальную чашу, воображал, как трогательно она ест мороженое мараскино, придерживая ракушку из позолоченного серебра… Тут старый профессор заметил пожилую даму, нагнувшуюся над пудингом а la Trafalgar, чтобы получше рассмотреть его. В тот же момент очки пожилой дамы плюхнулись с носа прямо в пудинг…
О бескультурные и безграмотные люди! Профессор Швайцер с чувством легкой гадливости отошел в сторону, но тут же снова растрогался, оказавшись рядом со стоявшим отдельно столиком, на котором были только фрукты: огромная пирамида из слив на виноградных листьях! Простая, строгая пирамида необычайно взволновала профессора… Ведь это была Эммина пирамида, она всегда умела красиво подать даже самые обычные фрукты. Даже обычное желе Эмма делала так, что оно всегда сохраняло форму того горшочка, в котором его варили. На соседнем столике стояла столь же простая и строгая корзина со свежайшими абрикосами. Ее профессор тоже узнал: это была знаменитая корзина Рудольфа, которую тот послал Эмме из своего поместья. Никто из толкавшихся здесь людей, конечно же, и не представлял себе, почему все это размещалось на отдельных столах, почему, например, на особом столе были бутылки с вином. Профессор Швайцер наверняка был единственным в этом зале, кто узнал gams – аперитив, который обыкновенно пил Леон, вообще-то чрезвычайно
Прозаик Мраз и Сильвио Бенусси стояли перед столом маркиза d'Andervilliers и панибратски ломали клешни вареным омарам.
– Что касается меня, я предпочитаю русскую кухню, – сказал Бенусси и с громким звуком втянул содержимое только что отломленной клешни.
– Что вы имеете в виду? – спросил Мраз, высасывая свою клешню.
– Ну, я имею в виду литературную кухню, у Толстого, у Чехова… Да, пожалуй, Чехов был наиболее изысканным…
– Вообще, я бы не возражал, если бы в будущем устраивали только такие симпозиумы… Представьте себе симпозиум по Рабле? – предложил Мраз, разделываясь со следующей клешней.
– Жалко, что он не устроил пир по Петронию, – заметил Бенусси, посасывая и облизывая новую клешню. – Мы бы умерли от обжорства, – добавил он, с трудом переводя дыхание.
– Он не мог… какое он имеет отношение к Петронию? – произнес Мраз, разламывая клешню. – Хотя вы правы… Когда-то в литературе ели гораздо лучше…
– Когда-то и литература в целом была лучше! Ели, пили, любили, ненавидели, сплетничали и убивали, рождались и умирали! – решительно сказал Сильвио Бенусси и в сердцах треснул клешней омара о край стола, чуть не забрызгав ее содержимым оказавшегося рядом молодого человека с нездоровым цветом кожи.
Молодой писатель Давор Кукац прохаживался по залу с лицом, посеревшим от внутренней боли. При каждом движении он чувствовал, как ноет рана, нанесенная ему недавно лучшим другом Нино Ковачем, критиком и литературоведом. Три недели назад у Давора вышла первая книга, плод двухлетних трудов, изящное произведение, состоящее из литературных ссылок, намеков, цитат, настоящее лакомство для литературного гурмана. Давор с утра до вечера корпел в университетской библиотеке, где он обнаружил прозу одного забытого автора начала века. Его роман был своеобразным посвящением этому писателю, фальсификаторской литературной игрой, которая не только воскресила из мрака забвения его коллегу начала века, но и продемонстрировала литературное мастерство самого Давора. И когда Давор подробно объяснил Ковачу, этому самовлюбленному болвану и редкостному невежде (который даже после окончания университета не был уверен, кому именно, А. Г. Матошу [21] или Мехо Пузичу, [22] принадлежат строки: «Я не знаю, кто ты, тень или женщина…»), что, как и почему, тот быстренько состряпал огромную статью, в которой от своего имени истолковал все эти «что», «как» и «почему», продемонстрировав, что якобы знает даже забытых авторов начала века, и объявив роман Давора бесталанным плагиатом!
21
Матош Л. Г. (1873–1914) – классик хорватской поэзии, прозаик.
22
Пузич Мехо – популярный сочинитель и автор эстрадных песен.
Давор Кукац с мрачным лицом приблизился к башне из бисквитов и, не замечая, что делает, отковырнул изрядный кусок от ограды из конфет, миндаля и изюма. И в тот момент, когда он подносил его ко рту, до него донеслась фраза: «Если украсть у одного автора, то это, конечно, плагиат, но если у нескольких – это уже критический анализ…» Давор воспрял духом, приосанился, расправил плечи, он больше не чувствовал раны под левой лопаткой, от нее осталась лишь легкая боль, сунул кусок в рот, оглянулся… За его спиной стояли трое – два поэта-соотечественника и какая-то иностранка. «Ваше здоровье!» – сказал Давор Кукац, обращаясь скорее к самому себе, и отпил глоток вина из бокала. Отчасти его слова были адресованы и поэту Ранко Лешу, автору только что произнесенного афоризма.
– Вот поэтому я всех этих критиков ебать хотел, понимаешь, – сказал Ранко Леш, уставившись на поэта-игрушку. Рядом с Лешем, с трудом сохраняя равновесие, стояла венгерка Илона Ковач, garas в ее бокале угрожающе плескался. Илона, совершенно очевидно, скучала, она не понимала языка и поэтому то озиралась по сторонам, то тянула Леша за рукав.
– Я – человек восьмидесятых годов, понимаешь! Все это… – Леш описал носом круг, – меня не интересует! Вся эта провинциальная, полуинтеллектуальная помойка… Mitteleuropa – вот моя естественная духовная среда! – горячился Леш, опасно кренясь. Венгерка, приподнявшись на цыпочки, что-то шепнула ему на ухо. Леш утвердительно закивал и обнял ее за талию.
– Австро-Венгрия – вот главная тенденция сегодня, понимаешь?! – сказал Леш поэту-игрушке. – И поэтому логично начать с той половины, которая в данный момент ближе… – добавил он, мрачно подмигнув, и прижал к себе венгерку. Илона повисла на его плече и что-то забормотала.
– Kedvesem, gyere… Szivem, gyere…
– Пока, старик, – сказал Леш поэту-игрушке и легонько похлопал его по плечу. Поэт-игрушка отхлебнул garas с выражением неопределенного высокомерия на лице. Провожая взглядом Леша и венгерку, направлявшихся к выходу из зала, он заметил русского Сапожникова и полячку Малгожату Ушко, которые сидели рядышком в одном углу, как в деревенском клубе на танцах. Провинциалы, подумал поэт-игрушка и осушил свой бокал.