Фрагменты
Шрифт:
Так было у Даля с «Современником», так произошло и на Бронной, хотя ни сами театры, ни тем более новичок-пришелец не подозревали, что пик достигнут — или почти достигнут. Это «почти» еще могло бы оказаться для Даля спасительной лазейкой, но что до «Современника», то там его опоздание на несколько лет оказалось попросту роковым. Основатели театра, ведущие его актеры — Кваша, Сергачев, Табаков и другие — были старше Даленка на семь-восемь лет — пустяк! — однако этот возрастной разрыв многое решил в его судьбе.
Даль приходит в «Современник» в 63-м, когда отыграны премьеры «Голого короля», «Назначения», «Двоих на качелях». Правда, впереди «Обыкновенная история» — но Адуева-племянника сыграет еще молодой Лелик Табаков; «Всегда в продаже» — но Даль пока слишком молод, чтобы играть Кисточкина; «Сирано» — но есть два исполнителя, и он
Итак, мимо Даля пройдет много далевских ролей, а те, что сыграны им, пусть и в хороших спектаклях, слишком малы и не отвечали его потребностям: старик волшебник в сказке «Принцесса и дровосек», идущей на детских утренниках, друг Адуева Поспелов, эпизодическая роль Блудова в «Декабристах»… Напрягаю память, чтобы припомнить современниковские его работы, и — кроме, разумеется, трубача во «Всегда в продаже», — четко вижу только Ваську Пепла в «На дне» (пьеса была поставлена Галиной Борисовной Волчек в 69-м году). Правда, уж это была настоящая роль. Даль играл вора Пепла прекрасно! Я видел постановки во МХАТе, в бывшей Александринке — никакого сравнения с игрой Олега. Русский запутавшийся человек — вот тема, которую он здесь искал и нашел. Его тема. Даль сгорал в роли — получался Пепел.
Словом, Олег Даль безнадежно опаздывал на поезд, отправлявшийся от станции Роль к станции Признание. К тому же — и, может быть, это главная или одна из главных причин трагедии — он пропустил театральные и общественные процессы середины 50-х годов, которые сформировали наше поколение и дали ему запас прочности.
Далю было всего одиннадцать лет, когда умер Сталин. Он едва достиг отрочества к временам хрущевской «оттепели». А в театр пришел, когда началась новая, еще не ясная для всех нас и для нее самой эпоха.
Олегу предстояло войти в коллектив «Современника», которому было уже восемь лет. Через год после прихода Даля в театр-студию, летом 64-го, студия перестает быть студией и принимает статус-кво обычного московского театра в системе Управления культуры — процесс, увы, закономерный, но для Даля и для его сверстников, прошедших в театр через два тура испытаний, да еще с торжественным принятием Устава, непонятный. Он, будучи студентом, наблюдал «Современник» со стороны, шел в него радостно и вполне сознательно, искал в нем свой идеал, а придя, застал его кульминацию и, следовательно, начало распада. Не закаленный нашим прошлым, не прожив становления театра и радости борьбы, он мучительней, чем следовало, переживал неизбежность болезни театра.
Даль был честен по природе своей, животом, как говаривал Пушкин, чувствовал справедливость и фальшь, был талантлив и способен на многое, но не было у него одного, только одного, однако необходимого всем нам, а уж ему и подавно, важнейшего качества ума и характера… Как его определить? Как всего одним словом обозначить это свойство? Может быть, мудрость? Мудрость не от опыта, не от знания жизни, а черта характера, существующая изначально… Что ж, как известно, наши недостатки есть продолжение наших достоинств. А Даль был истинно русским артистом в полнейшем смысле этого слова. Артистом мочаловского склада.
Юного Есенина называли Лелем. У Даленка было очень много родственного и с Есениным тоже. Только Есенин исполнил «долг, завещанный от Бога», и Володя Высоцкий исполнил, а Даль еще только исполнял. Он реализовал свой талант едва ли на треть своих грандиозных актерских и человеческих возможностей. Знавший его близко, утверждаю это со всей болью и горечью, утверждаю с досадой — черт подери! — которая вырвалась самой первой эмоцией, когда я вдруг узнал в Ленинграде о его нелепой смерти, о его неожиданном, хотя и ожидаемом, очередном и уже окончательном бегстве. Тогда он сел в поезд, который доставил его в Киев, на пробу в картине Студии Довженко. Через сутки Даля нашли в гостиничном номере мертвым. В номере стояла недопитая бутылка коньяка…
«Дар поэта — ласкать и карябать, Роковая на нем печать. Розу белую с черною жабой Я хотел на земле повенчать».Эти потрясающие есенинские слова я вынес в эпиграф моих раздумий в годовщину смерти Олега Даля, который теперь на Ваганьковском, где давно лежит Есенин и за один только год легли — сначала Высоцкий, потом он, Даль. Я не был на его похоронах из-за съемок в Ленинграде… Нет, буду честным до конца. Я, конечно, мог бы послать эти съемки к чертовой матери, но представил себе Малый театр, зеркала в позолоте, затянутые черной кисеей, ажиотаж, сенсационность, множество чужих, чужих ему людей, гроб в зале, который отведен по рангу незаслуженного артиста, — в общем, этот саркастический контратип похорон Высоцкого, — и, представив, не нашел в себе сил поехать в Москву и в последний раз поцеловать своего друга, который, может быть, меня уже своим другом и не считал. Прости меня за это, Олег.
«Да чего там…» — Сначала бы Даль, как обычно, посмотрел в себя, а потом вдруг неожиданно улыбнулся бы прежней далевской улыбкой. Что бы он при этом подумал — этого мне до конца и при жизни его не было бы известно…
Олег Даль
«Ласкать и карябать…». Про Есенина написано предостаточно. Разного. Всякого. Противоречивого. Я обращаюсь к его стихам реже, чем к стихам Ахматовой или Пастернака, но все же довольно часто. Оттого, наверное, что покойный Анатолий Борисович Мариенгоф, бывший самым близким из друзей Есенина, был мне хоть и не роднёй, но «дядей Толей», а его жена Анна Борисовна Никритина — «тетей Нюшей». Конечно же, я читал все, написанное о Есенине Мариенгофом, к кому обращены стихи: «Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли…» — и другие. Не раз слушал никритинские воспоминания о «Сергуне», помню и рассказы моей покойной матери, которая тоже хорошо знала Есенина. Обращаясь же к его стихам, которые почти никогда не читаю с эстрады, перечитывая их — как правило, в самые раздрызганные дни моей жизни — и стараясь постичь смысл его прозы и писем, я пришел к выводу (который, впрочем, ни для кого не обязателен): Есенин, может быть, самый мрачный поэт России. Не трагический, нет, — это совсем другое. В трагедии, во всяком случае, если понимать ее по Шекспиру, обязателен контраст мрачного и светлого: через шута Йорика и звон бубенчиков на его колпаке. Катарсис… Оттого, по-моему, даже Лермонтов, этот, по выражению Мандельштама, «мучитель наш», трагичен, однако не мрачен. У него есть, к примеру, «Тамбовская казначейша», а больше примеров и не надо. Лермонтов «искал бури». Искал! А Есенин почти сразу, может быть еще неосознанно, начал торопить смерть — тем самым, возможно, и бессмертие? Вот он-то был именно мрачен. Мрачен изначально. Тема его: «на рукаве своем повешусь», «тут такая тоска, повеситься охота». И в стихах, и в письмах — беспрерывно. Есенинские световые контрасты выполнены акварелью, а не маслом — так мне всегда казалось по крайней мере, — и главенствует мрачная безысходность.
Между прочим, мрачность, на мой взгляд, не исключает любви к природе, женщине, родине, искусству. Мрачность — это внутренний больной нерв, о котором долго не догадываются окружающие, да мало того: поначалу не знает и сам человек. Он может жить, любить, писать, слыть удачливым, победителем, Лелем, счастливцем, но точка мрака уже медленно растет, ширится, тревожит и вырывается наружу — как у того же Есенина, в том числе в ранних его стихах, которые мрачными вроде и не назовешь. Уже там у него плачут глухари, и иволга плачет, схоронясь (что-то похоронное) в дупло. Правда, на душе у самого поэта еще светло, он даже хмелеет от радости, но вот в конце стихотворения все-таки заплакали глухари и заговорила тоска, хоть и веселая, но ведь — тоска.