Фрагменты
Шрифт:
Ефремов трудился адово. Мало того, что он ставил трилогию, но еще умудрился сыграть, и хорошо сыграть, Николая I в «Декабристах» и Желябова в «Народовольцах»! Роли, достойной Ефремова, в «Большевиках» не нашлось, но вообще труппа была представлена в лучшем виде. Луначарского играл похожий на Анатолия Васильевича Женя Евстигнеев. Похож на Свердлова был и Игорь Кваша. Остальные наркомы: Стучка — Воля Суховерко, Петровский — Гена Фролов, Крестинский — Андрей Мягков, Коллонтай — Лиля Толмачева, Табаков — не помню кто, я — Стеклов-Нахамкис, Гена Коваленко — Ногин. Троцкого, Зиновьева, Рыкова, Каменева, Бухарина в пьесе не было, Дзержинского тоже. Сталин, как всегда у Шатрова (см. «Шестое июля»), где-то в Царицыне. Это словно
Фабула пьесы: члены Совнаркома ждут на заседание Ленина. Известие о покушении, совершенном эсеркой Фанни Каплан. Больной Ленин (за кулисами). Борьба за жизнь вождя (за кулисами). Переживания (на сцене). Дебаты о красном терроре: вводить — не вводить? Экскурс в историю французской революции: кровь порождает кровь; результат — приход диктатора Наполеона (читай: Иосифа Сталина). Конец бурной дискуссии. Подобие спора, в котором главные противники террора Луначарский и Стучка, а их главные оппоненты — Крестинский и Петровский. Результат? Единогласное голосование за введение красного террора. Ильичу лучше (за кулисами). Наркомы шепотом на авансцене поют «Интернационал». Мелодия переходит в громкое радийное звучание. В зале зажигается свет. Мелодия продолжает звучать. В зале встают, и те, кто еще помнит слова «Интернационала», подхватывают гимн. Наркомы уходят со сцены. Последними покидают ее, печатая шаг, два настоящих часовых с настоящими винтовками.
7 ноября 1967 года в зале — плакали! Это не преувеличение. Все было: и вставали, и подхватывали «Интернационал», и плакали…
— «Большевики» — это наша «Чайка», — говорил тогда нам Ефремов. Не следует забывать, что ему едва-едва удалось при личной поддержке Фурцевой — без визы ИМЭЛа — добиться премьеры спектакля.
Во время экскурса в историю якобинского террора, да еще при прозрачном сопоставлении Наполеон-Сталин зал разражался не аплодисментами, но именно овацией. И какой зал! Все это, отмечу, происходило в год, когда в прочих театрах главным образом шли откровенно конъюнктурные пьесы для галочки к юбилею, — а на площади Маяковского в интеллигентном «Современнике» первое, интеллигентное правительство, в пенсне и жилетах, вставляя в разговор то немецкое, то французское словцо, дискутировало (всего только дискутировало, споря и сомневаясь) вопрос о красном терроре. А часы и минуты решали, выживет ли вождь Революции, и в Ярославле уже вспыхнул мятеж…
Но вернемся к экс-премьеру.
Кончается второй акт. Зал аплодирует, встает, и мы, уже не стесняясь, смотрим на Никиту Сергеевича, который тоже поднялся и, мучительно припоминая слова, шевелит губами: «Это есть наш последний…»
После спектакля Хрущев с семьей опять в кабинете Эрмана. Сопровождающий чин снова в предбаннике.
— Хороший, нужный спектакль. — Хрущев пожимает руку Шатрову. Он взволнован и расположен говорить: — Да, Сталин, Сталин… Это был двуликий Янус… Помню, однажды вызывает меня в Кремль. Приезжаю. Сам сидит в беседке. В Кремль тогда посторонних не пускали. Это я потом разрешил… — Довольный, смеется. — Так вот, стало быть, сидит в беседке — сам-то. Газету читает. Подхожу. Кашлянул. А потом: «Здрасте, Иосиф Виссарионович». — «Здравствуй, Ныкыта».
Хрущев говорит за Сталина, неумело пародируя восточный акцент, как это делают очень простые люди.
— Я: «Вызывали, Иосиф Виссарионович?» — «Вызывал, Ныкыта». Стою, жду. Он молчит. «Ну вот, я явился, Иосиф Виссарионович». — «Вижу, что явился, Ныкыта. Ты толстый, тэбя нэ замэтить нэльзя…». — «Слушаю вас, Иосиф Виссарионович». — «Так вот, Ныкыта, вчера коменданта охраны Кремля взяли». — «Знаю, Иосиф Виссарионович». — «Знаю, знаю… А ты знаешь ли, Ныкыта, что он на тебя показывает?» Я побледнел: «Не может быть, Иосиф Виссарионович!» — «Что не может быть? Показывает».
Хрущев выдерживает паузу, как хороший артист. Он не рассказывает, а, как мы, актеры, говорим, «проживает».
— Я ему: «Нет, быть не может, товарищ Сталин!» — «Что ты, Ныкыта, заладил: «нэ может быть», «нэ может быть». Я тэбе говорю — показывает». Стою как столб, молчу. А что тут скажешь? Сталин рассмеялся и по плечу меня похлопал: «Я шучу, Ныкыта, шучу я…»
Теперь уже в кабинете у Эрмана воцарилась мертвая тишина. После этой жуткой паузы Галя Волчек, желая как-то разрядить неловкую атмосферу, очень мягко, со вздохом говорит, обращаясь к Хрущеву:
— Да, Никита Сергеевич, от таких шуток можно инфаркт получить…
Хрущев резко повернулся к ней:
— Инфаркт? — Аж побагровел весь. — Инфаркт?! Я человек простой и так скажу: за такие шутки морду бьют!! — на высокой, хрущевской ноте, с только ему присущей, хрущевской интонацией и произношением закончил экс-премьер свой рассказ. И при полной тишине, когда никто не решался встрять, еще долго пыхтел, как чайник, все никак не мог успокоиться, вспомнив Хозяина, от которого, видать, натерпелся. «Шутка!» И опять: «Шутка!» Покачал головой и снова: «Шутка…»
В кабинет Эрмана заглядывает чин:
— Никита Сергеевич, вам пора.
— Иду, сейчас иду, — и, подмигнув присутствующим: — Охраняют меня… Ну что ж, надо идти. Спасибо за спектакль. Мне понравилось.
На могиле Хрущева — памятник. Сделал его Эрнст Неизвестный, тот самый Эрнст, на которого в Манеже премьер орал: «Абстракционист! Пидарасс!» — и как-то еще.
«Коль мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро». А когда придут мысли, наоборот, чересчур лучезарные, когда начнешь идеализировать покойного да еще занесет тебя в полемике с хрущевскими ненавистниками, стоит перечесть стенограмму этого знаменитого посещения — освежает. Однако и зла на Хрущева дети XX съезда, сколько я знаю, не держат.
Стоит тот памятник на Ново-Девичьем. Памятник из черно-белого мрамора. Черное и белое — символика всем понятная. И — золотая, как полная луна, голова Никиты Сергеевича. Абсолютно «реалистически», как и любил премьер, сделана эта голова, и даже бородавка возле носа торчит — на том самом месте, где торчала на живом лице, огорчая фотографов и доставляя хлопоты кинооператорам. Так придумал скульптор-абстракционист, прошедший мужественно вторую мировую, а теперь обитающий где-то в Америке: и его здесь, стало быть, нет. И Хрущева нет. А памятник стоит. Народ ходит его смотреть — когда пускают — и судачит себе…
30 апреля 1982
Трилогия о трех поколениях русских революционеров игралась нами вплоть до 1970 года, когда Ефремов ушел из «Современника» во МХАТ. Я оставил театр за год до шефа. Когда уходишь, естественно, расстаешься с ролями, и есть среди них такие, которые продолжают жить в тебе спустя годы, даже снятся по ночам: ты их играешь вновь в причудливых обстоятельствах, рожденных сновидениями. Так бесчисленное количество раз я снова был Гамлетом…
Вот и сегодня я видел рельефный сон, как почему-то готовлюсь играть Гамлета в Театре на Таганке. Там «Гамлет» шел в пастернаковском переводе, я же учил роль в переводе Лозинского. Это — во-первых. Во-вторых, — как с одной репетиции войти в чужой спектакль со знаменитым крутящимся занавесом и характернейшими любимовскими мизансценами? А главное, как мне, теперешнему, сорокашестилетнему, заменить незаменимого Володю Высоцкого?.. Интересно, что обо всем этом я успевал подумать. Как всегда во сне, и в этом было много странного, нелогичного, постороннего, сюжет его мчался обрывками и мельканиями лиц: Любимова, вводящего меня в спектакль, Вени Смехова, Лени Филатова, Демидовой — и кончился в какой-то светлой столовой или в ресторане, где было много людей, и среди них — сам Володя.