Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Я сдвинул брови, и тот растерянно замолчал.
А потом они заговорили все разом; возбужденные, раздосадованные, они наперебой упрашивали меня уступить, и глаза их горели бешеной злобой.
Я упрямо стоял на пороге, точно в землю врос, и всматривался в лица осаждающих, в лица, которые нечаянный случай открыл мне так близко во всей их наготе.
Все они отмечены были одной и той же печатью — жаждой убийства, она бесстыдно рвалась наружу, подстегнутая неожиданным сопротивлением. Это она отчетливо сквозила за
Они так долго преследовали беглеца — и вот загнали эту живую плоть, затравили и жаждут прикончить. Один из них сбивчиво пытался мне это объяснить, голос его срывался, он все закидывал голову, чтобы лучше видеть добычу.
Какой-то старик протягивал к вожделенной жертве судорожно скрюченную когтистую лапу. Другой, более свирепый, впивался в оленя алчным взглядом.
Женщины были еще отвратительней мужчин. Стыд останавливал у них на губах слова, которые выразили бы их истинные чувства, но их одолевало непомерное волнение. Чувствовалось: все тело их трепещет во власти позорного ожидания.
Одна, совсем юная (за спину ей спадала наполовину распустившаяся коса), в неудержимом порыве выскользнула из толпы и подняла на меня прекрасные глаза.
— Прошу вас, мсье! — сказала она и молитвенно сложила руки.
Пред остервенением этих людей вой собачьей своры уже звучал почти невинно: собаки не питали вражды к оленю, они лишь были рабами людской ненависти…
И крестьяне теперь тоже держались отчужденней. Мне казалось, они отстраняются от охотников, начинают понимать: охота — нечто совсем иное, чем они думали.
Простая женщина с ребенком на руках поспешно пошла прочь, будто вдруг испугалась, что подхватит какую-то заразу… Деревенский мясник в запятнанном кровью фартуке (примета его ремесла) смотрел на происходящее, величаво скрестив руки на груди, и в лице его — сумрачном лице труженика — явственно проступали презрение и гнев.
А меж тем угрожающий гул все нарастал.
Я понял, что мы оба потерпим поражение, я недолго смогу защищать загнанного оленя — им слишком не терпится его убить.
Глаза мои остановились на огромном животном — оно даже ранено не было, — и вихрем заметались мысли, полные отчаяния и нежности… Краткие минуты бытия, которые я успел ему сохранить, показались мне такими драгоценными, почти счастливыми. И под градом кровожадных выкриков я понял, что человек и зверь, в жизни такие непостижимо разные, схожи перед лицом смерти и что все живые существа умирают как братья.
И тогда я сжал кулаки и, запинаясь, пробормотал:
— Не хочу!.. Уходите!
Но человечья волна уже готова была нас захлестнуть.
— Нам нужен олень! — задыхаясь, выкрикнул кто-то.
— Убить его!.. Убить!.. — завопили другие.
Над толпой взметнулась маленькая женская рука.
— Я придумала! Его можно застрелить отсюда, из моего карабина!
— Верно! Верно! Прекрасная мысль!..
— Я застрелю!
— Нет, я!
Толстый молодой человек вскинул ружье, прицелился. Я ухватился за дуло и вырвал ружье у него из рук.
— Наглый мужлан! — злобно крикнул он.
…И тут неодолимый натиск взял свое… Толпа ворвалась во двор.
Меня оттеснили, затолкали, отбросили назад, и все же я снова попытался возвысить голос:
— Убирайтесь отсюда! Я не хочу!..
Но они ликовали, неистовствовали; уже ничего не слушая, они кинулись к оленю, а он стоял в углу у стены, и из огромных глаз его смотрело спокойствие самой природы, а быть может, небытия.
И я так явственно ощутил: вот я бросаюсь вперед и заслоняю собой обреченное животное, вот вскидываю карабин и стреляю в осатанелую свору двуногих… и знаю — я прав!
Женщина
Лачуга, где ютились две женщины, была такой низкой и темной, что дневные лучи, проникая в нее, меркли, как вечером, и можно было разглядеть лишь углы каморки с корявыми кирпичными стенами и полом, каменистым и землистым, как глухой проселок.
Умирающая, высохшая до костей, приподнялась на убогом ложе в скудном свете, падавшем из решетчатого оконца, и сказала своей дочке Мари:
— Как я помру, поди разыщи своего брата, он остался там, на шахте, когда я поругалась с вашим отцом. Теперь вы оба будете сиротами, так уж живите вместе. Так оно и должно быть, и вас за это только похвалят. Ты как-никак его найдешь, имя-то не забыла. Будешь ты ему помогать, а он тебе, ведь он, сама знаешь, малый неплохой…
Она выговорила эти слова из последних сил и навеки замолкла в ближайшую же ночь.
После похорон Мари, в сером платье и шляпке, из которой она вынула цветок в знак траура, села в поезд и, выйдя из него, зашагала по широкой равнине черной страны в надежде разыскать своего брата Жана.
Дороги, направлявшиеся к угольным копям, становились все сумрачней по мере приближения к ним. Казалось, необъятная грозовая туча распростерлась над землею и окрасила ее своей чернотой.
Мари остановилась в одной из гостиниц на главной улице, где теснились дома, почерневшие от угольной пыли и от пыли, долетавшей с полей. Вечером она стояла у шахты, вместе с другими женщинами ожидая выхода рабочих. Сперва ее чуть не сбил с ног рев сирен, а затем тяжелая свинцовая толпа углекопов, которые выходили из забоя и направлялись все в одну сторону, как погребальная процессия.