Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Alexandre Arnoux: «Le cabaret» («Кабаре»), 1919; «Suite variee» («Пестрой чередой»), 1925; «Helene et guerres» («Елена и войны»), 1945.
«Экран» («L'ecran») входит в сборник «Пестрой чередой».
Экран
Хоть я и жил на широкую ногу, как подобает кинозвезде, непостоянному светилу и властелину экрана, я успел отложить несколько миллионов, — но внезапно меня поразил жестокий недуг и сделал непосильной тяжелую работу в студии, в духоте под стеклянным куполом, под яростным огнем «юпитеров», перед объективом, который ничего не прощает. Собственно, это нельзя назвать болезнью: я чувствовал себя очень недурно, ел и спал, как всегда; мой тренер (ибо я заботливо следил за своим телом) считал, что ничуть не ослабла моя атлетическая мускулатура, и моя подруга не замечала, чтобы я хоть сколько-нибудь сдал как любовник; кровяное давление держалось на вполне приличном уровне; кожа и легкие дышали свободно; мысль была ясна, воля крепка —
Я укрылся в загородном доме, вблизи городка, где когда-то родился, и несколько лет прожил мирно и однообразно среди своих цветников, среди собак и домашней птицы — ни дать ни взять разбогатевший торговец, которому пришла пора удалиться на покой. Когда-то, пятнадцати лет от роду, я сбежал из мрачного, убогого предместья, с десяток лет жил как придется, зарабатывал на хлеб чем попало, ходил в статистах, а потом вдруг поднялся на роли, которые принесли мне славу и деньги, славу самую громкую и ослепительную, сокровища в самой надежной валюте и по самому великолепному курсу: английские фунты, аргентинские пиастры, доллары. Я притягивал все взоры, мои изображения покупались нарасхват, мир еще не знал столь беспредельной славы и столь мгновенного падения… Иной раз вечером я доставал из шкафа какую-нибудь старую ленту и прокручивал ее в просторной комнате, где экраном служила стена — небо на ней получалось шероховатым, а озера в царапинах. Я крутил фильм для себя одного, только для себя, я напевал вполголоса, был сам себе актер и публика, механик и оркестр, сам себя выпускал на экран и в себя всматривался, раздваивался и сам с собою соединялся. Ох уж эти осенние ночи! За стеною — резкий ветер и колючие звезды, ледяное одиночество; а в зале свершается невеселый круговорот между аппаратом, стеной и сетчаткой моих глаз; пучок света подхватывает меня и пригвождает к голубоватой штукатурке, а с нее возвращаются в меня образы моей жизни и уже не умеют больше вырваться наружу. У ног моих дремлет собака и ворчит во сне. Длится механическое безумие, размеренное сумасбродство, упорядоченная галлюцинация, и по милости старой пленки я снова с горечью встречаю свою молодость.
Да, я создал образ, образец, которым до сих пор бредят люди в Старом и Новом Свете. Я его породил, он вышел из моего нутра; своей походкой, переменчивым лицом, своим безмолвием и внезапными причудами он заполнил тысячи и тысячи метров белого полотна в черной или коричневой рамке. Оливье Мальдон — так его зовут — больше мне не принадлежит; он взял взаймы мое обличье и отделился от меня. Я изобрел этого Оливье Мальдона — вернее, сама Европа, мир, опустошенный бедствиями, наш изглоданный отчаянием век заставили меня дать ему жизнь; я наделил его обликом и плотью — так девушка, которую совратили и взяли силой, вновь узнает в сыне черты не только свои, но и любовника. Я отдал свое лицо и тело — и создал тип, создал героя, который даже не сохранил моего имени. Воля к власти, жажда наслаждений, внутренний разлад, падения, тоска и тревога — все, что после стольких битв швыряет нас из одной крайности в другую, заставляет то поклоняться силе, то упиваться слабостью, то жаждать богатства, то исповедовать смирение, переходить от самоотречения к непомерной гордыне, от мерзкого неодолимого смеха к сладостным слезам, неистовые порывы, опьянение жизнью, которое так трезво сознает всю обманчивость своих восторгов, исступление грубой нежности — все это я воплотил при помощи моих мышц и уменья так выразительно двигаться и замирать, которым одарила меня природа. Я вернул людям общее их благо и неразделимое зло. Да что там! Несколько судорожных гримас, буйных вспышек, крутых поворотов настроения, несколько недолговечных анекдотов — и я воплотил в белом и черном цвете целую эпоху! Несколькими вывертами и уловками я заставил моих ближних познать самих себя. Вся неуравновешенность нашего сегодняшнего мира отражалась в нарочито нерешительной складке моих губ, когда лицо мое крупным планом заполняло стену комнаты, а моя собака тявкала на призрак, что примерещился ей в этот ноябрьский вечер. Оливье Мальдон!.. Пленка раскручивалась до конца, огромный прямоугольник, высвеченный на стене, пустел и только отбрасывал в комнату подобие окаменелого лунного света, — и тогда я сваливался без сил и уже не шевелился до зари.
Однажды поздней ночью я совсем уже собрался лечь в постель — и вдруг упал, на висках проступил холодный пот; странная бесчувственность кожи, что прервала мою карьеру, завладела теперь всем моим существом, въелась до мозга костей. Я не испытывал страданий, чувствовал только, что сделался невесомым и от всего далеким. Тут-то я узнал: фильмы, в которых я играл, после нескольких лет забвения вновь выпущены на экраны и опять вошли в моду, ибо мои преемники и подражатели оказались однодневками, они не сумели меня заменить, а люди меня помнили и требовали моего возвращения. Притом в ту пору, после недолгого затишья, когда Европа как бы замерла и замкнулась в себе, она вновь начала биться в муках и противоречиях, открылись и кровоточили раны, хотелось погибнуть — или уж наконец вздохнуть свободно. Вот почему я, вернее Оливье Мальдон, вновь тревожил людское воображение, и тень его опять заполняла белые плоскости экранов. И напротив: моя жизнь, которую я когда-то так щедро раздавал, а потом так щадил, теперь от меня ускользала; мое создание, точно ненасытный младенец, высасывало из меня соки, пило мою кровь, подтачивало силы, пожирало меня. Я знал, понимал: мое детище меня убивает — и я нашел лекарство, единственное, почти недоступное, но верное. Я сжег все пленки, которые мне принадлежали, потратил все свое состояние, по-настоящему разорился, продал свою землю, дом, породистых собак — и по одной скупил ленты моих фильмов, которые разошлись по всему свету: я уничтожил их, чтобы спастись самому. А потом однажды утром, ослабевший, обескровленный, без гроша в кармане, я снова, как когда-то в пятнадцать лет, пустился в дорогу: блестящее прошлое мое пожрал огонь, дыхание мое успокоилось, я заплатил за это немалую цену — отдал все, что только у меня было, — и отправился навстречу плачевному будущему.
Некоторое время я скитался по воле случая, как вели меня милостыня и людская жалость, и однажды февральским вечером забрел в сумрачный поселок, где только и светился вход в кинематограф на площади. Туда сходились люди, отряхивали у входа плащи и зонты и скрывались в красном парусиновом балагане, который с грехом пополам защищал от снега и ветра. Я подошел ближе и на афише прочел: «Насилие», знаменитый фильм с участием Оливье Мальдона». Итак, несмотря на все мои старания, одна пленка все же уцелела. По счастью, у меня нашлось немного мелочи, я купил билет на верхотуру, движимый двойным чудовищным любопытством: хотелось увидеть, как я вновь оживу, — и хотелось ощутить, как умираю, капля за каплей теряя кровь. Фильм длился всего лишь час, и это был час ужаса и сладострастия; я был опустошен, я терял сознание; то было самоубийство — добровольное и вместе неизбежное; настоящая агония; и в провалах тишины, когда чахлому фортепьяно не хватало изобретательности, я слышал, как все глуше, все слабей бьется мое сердце. Подмывало крикнуть: «Это моя кровь!» — но я не мог выговорить ни слова. Под конец все смешалось, я впал в смертное оцепенение, порою его прорезали вспышки бреда, и когда зал опустел, я так и остался на скамье, меня забыли, точно брошенные хозяином обноски.
Очнулся я, когда часы на колокольне пробили два — четыре сбивчивых четверти и затем два сухих, отрывистых удара. Тусклая лампа, почти ночник, еле-еле освещала зал, где воняло застоявшимся табачным дымом. В глубине, напротив квадратного окошечка, откуда бил прежде пучок света и слышалось пчелиное жужжанье дуговой лампы, слабо отсвечивал экран. Невидимый в полутьме, по голубоватому лучу я пересекал тогда весь этот зал и врезался в стену и на ней обретал плоть; быть может, к ней прилепилась и еще уцелела малая частица моей жизни. Ведь экран — мое достояние, моя подлинная родина, мое жилище; ведь на самом деле мой облик существует только в двух измерениях, а если кому-то кажется, что в трех, он просто заблуждается — или, может быть, искусный режиссер так ловко провел зрителей колыханьем листвы на заднем плане. А впрочем, тут себя не обманешь. Кто же не слыхал про Оливье Мальдона? А я — кто знает меня? Тысячи экранов по всей земле сожрали меня, впитали своими холодными плоскостями тончайшие чешуйки моего существа, похитили у меня жизнь, по капле воровски высосали мою кровь. Если поскрести их ножом, быть может, отыщется толика меня, в них растворенного… И через силу, хватаясь за спинки стульев, хлопая откидными сиденьями, я пошел вперед по разделяющему зал наклонному проходу, застланному ковровой дорожкой. Честное слово, экран под своим шутовским плащом с бахромой надо мною издевался! Его вычерченный по линейке рот с чуть закругленными углами застыл в оскорбительной усмешке; и вдруг, словно чье-то дыхание оживило аппарат, впереди мелькнуло мое отражение — мимолетная зыбь, неуловимая волна, призрачная быстрая тень рыбешки, плененной подо льдом. Но если лента раскрутится еще хоть раз, это смерть: стена поглотит меня без остатка, я застыну бессмысленным бликом, конец последнему и единственному, что у меня еще осталось, — отчаянью, дыханию. Нет, Оливье Мальдон должен исчезнуть безвозвратно. Я подобрал несколько забытых газет, какие-то липкие обертки от сластей; я подпалил этот факел и через квадратное окошечко торопливо сунул его в будку механика, туда, где хранились ленты, — если я хочу жить, последняя пленка должна сгинуть в пламени.
Час спустя, в хаосе пожара, в суматохе, почти уже задохнувшийся, я все же чудом оттуда ускользнул. Кинотеатр сгорел вместе с пленкой; уцелел один лишь экран — он чернел в слабом предутреннем свете, обугленный, весь в саже. И тогда я пошел прочь, и в сердце у меня была скудная, горькая стариковская радость. Оливье Мальдон умер, умер навсегда, окончательно и бесповоротно. А мне еще осталось недолгие дни дышать на этой земле, и меня уже не станет преследовать мой убийца — мое отродье. И как раз вовремя на южных склонах скал расцвели, цепляясь корнями за камень, душистые кустики голубого розмарина — первые предвестники весны, первый земной аромат, за них удобно хвататься, когда взбираешься в гору. Я убил порожденного мною героя, я нищий. Все идет, как надо.
АНДРЕ МОРУА
(1885–1967)
Эмиль Гериог, известный читателям разных стран под именем Андре Моруа, родился в Нормандии, неподалеку от Руана; его отец владел текстильной фабрикой, где позднее Моруа служил администратором. Детство его было безмятежным: дружная семья, внимание и уважение со стороны, взрослых. «Это и сформировало во мне, — вспоминал Моруа, — чувство личного и гражданского долга, а также естественную терпимость к чужому мнению». Ребенком он много читал; по его собственным словам, в нем рано вспыхнула «великая любовь к русским писателям», не угасавшая до последних дней: среди не завершенных им планов — биография Льва Толстого.
В руанском лицее Андре Моруа впервые начал писать. Новеллистические пробы пера он собрал только к 1935 году в книге «Первые рассказы», включив сюда также новеллу 1919 года «Рождение знаменитости». Художественная дистанция, разделяющая полудетские рассказы и эту новеллу, поразительна; она объясняет, почему свою первую книгу, «Молчаливый полковник Брэмбл», навеянную фронтовыми впечатлениями, — Моруа прошел первую мировую войну с пехотным полком шотландцев, — писатель опубликовал лишь в тридцать три года; он воспитывал в себе требовательность. От этой первой книги до последних — полвека напряженного литературного труда. Невозможно назвать жанр, к которому остался бы равнодушен Моруа-писатель. Среди его наследия психологические романы. («Превратности любви», 1928; «Семейный круг», 1932; «Инстинкт счастья», 1934); романизированные биографии Шелли, Байрона, Вольтера, Тургенева, Гюго, Бальзака, Жорою Санд, Дюма, Дизраэли, Флеминга; исторические исследования («Параллельная история СССР и США», в соавторстве с Арагоном, 1962); литературные эссе, социологические очерки («Вначале было дело», 1966); повести для детей.