Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Дело было в конце мая; дни стояли жаркие. Мать и Эмма сидели в саду, склонившись над рукоделием. Еще из коридора я увидел их шиньоны, которые равномерно подрагивали в такт движению вязальных спиц. Взрыва, которого я ждал, не произошло. При виде меня они, как обычно, подставили лоб для поцелуя. Дневной жар скопился меж высоких стен, покрытых пыльным, почти черным, плющом. На меня уже набросились комары, чьих укусов эти дамы, по их словам, якобы не чувствовали в силу какой-то особой привилегии. Среди разговора о том о сем матушка вдруг сказала необыкновенно мягким голосом:
— Мишель говорила со мной, дитя мое.
Я прервал ее уверениями, что речь идет всего лишь о плане и они могут его одобрить или не одобрить, что я был движим
Они не подымали глаз от спиц. Ритмичное движение двух шиньонов невыносимо раздражало меня. Время от времени слышался подавленный вздох, что действовало на меня сильней любых слез и воплей.
— Мы устранимся, дитя мое, мы сумеем исчезнуть.
— Но об этом нет и речи, матушка!
— Я оставляю вам мебель. Как я говорила только что отцу де ля Вассельри, у которого искала поддержки и который был изумителен, да-да, и-зу-ми-те-лен, — подчеркнула она, — пришел час отринуть все…
— Но нет же, матушка, — протестовал я.
Однако она продолжала с устрашающей мягкостью:
— …Час тьмы… Я уже давно чувствовала его приближение. Сегодня из глубин сердца мы с твоей сестрой произносим наше «fiat»… [29]
29
Да будет так (лат.).
— Я свою долю мебели не отдам, — прервала Эмма.
— Мужайся, дочь моя: оставь им все, так надо.
Я был раздавлен, уничтожен этим величием. Я чувствовал, что никогда уже не смогу от этого оправиться. Внезапно я насторожился: легкое, почти неразличимое шипенье в материнском голосе, которое я научился узнавать еще в детстве, предвещало недоброе.
— Я взяла со святого отца слово держать все в тайне возможно дольше. Мне не хочется, чтобы вас осудили, бедные мои дети, когда эта новость разразится в приходе. Нет, мне не хочется, чтобы пошли разговоры о том, что посторонняя женщина изгнала дам Дюпруи из их собственного дома и что те, в ком все видели образец, к чьим наставлениям прислушивались, те, кого так уважали, заперты теперь в богадельню сыном и братом, который им стольким обязан… Не спорь: я знаю, тобой движут иные намерения. Но скажут, увы, именно так. Не тревожься: я сумею поставить все на свои места…
Я сказал ей, что нисколько в этом не сомневался, и вскоре все то, чего можно было ждать от ее добрых услуг, действительно обрушилось на меня. Новость широко распространилась, и от визитов не стало отбою. Всю неделю в доме было полно, как по вторникам. Обе мои жертвы, опьяненные сочувствием всего прихода, защищали меня с великодушием, благородство которого делало мое поведение еще более отвратительным. Мать сама настояла на том, чтобы я не ходил к воскресной мессе: мое присутствие было бы вызовом общественному мнению. «Горе тому, кто приносит соблазн», — твердила она. Некоторые дамы решили «выложить мне все начистоту с глазу на глаз». Необходимо было выждать, пока умы успокоятся. «Умы возбуждены», — вздыхала матушка. Мишель, однако, утверждала, что, как ей известно, духовенство Сент-Филомена с трудом скрывает свою радость и втайне благодарит бога за избавление от самой грозной законоучительницы. Тем не менее по вечерам я кружил возле дома и подстерегал уход последней гостьи, опасаясь какой-нибудь оскорбительной выходки с ее стороны. С Мишель я встречался в скверах. Если бы не она, я бы сдался, но у Мишель была сильная воля, и она не отступалась.
Матушке, обеспокоенной моим сопротивлением, пришло тогда в голову пойти поплакаться Мокудина… Ты помнишь Гарри Мокудина? На свое несчастье, он не родился гугенотом, что держало его несколько в стороне от избранного общества… Но к старости у него выработались проповеднические замашки… Он призвал меня в свой кабинет; я хорошо помню его рассуждения относительно заповеди: «Чти отца своего и мать свою».
— Ибо, — сказал он мне, — мой дорогой Дюпруи, дело не в том, чтобы знать, будут ли ваша высокочтимая матушка и ваша уважаемая сестрица располагать достаточным комфортом в доме, куда вы имеете прискорбное мужество их заключить. Нет, вопрос в ином: совершая это, поступаете ли вы в согласии с волей вашего отца, который хотел, чтобы семья ничем не уронила своего имени? Полагаете ли вы, что ваш незабвенный отец одобряет поведение своего сына, созерцая в жилище праведных, где он вкушает господний мир, это выдворение из дому?
Дополнительную весомость его возвышенным речам сообщал внятный намек на то, что он видит себя обязанным отказать в посюсторонней поддержке молодому человеку, который столь мало чтит божеский и человеческий закон, определяющий долг детей по отношению к родителям.
Мишель ждала меня на улице, и мы уныло поплелись на остров городского сада, где, казалось, искали вечного пристанища все железные стулья из всех скверов мира.
— Послушайте, — сказала внезапно Мишель, — мне пришла в голову мысль…
Мысль эта заключалась в том, чтобы мы оставили дом моим святым женщинам, а сами поселились где угодно в городе: она не боится бедности, она поможет мне в работе. Меня заразила уверенность Мишель. В тот же вечер, едва войдя в дом, я бросился в гостиную и поведал матушке о ее победе. Она не выразила никакой радости. Напротив, мысль, что мы поселимся в непрезентабельной квартире, возможно, в меблирашках, я что она будет вынуждена скрывать наш адрес от своих знакомых, казалось, прежде всего ее огорчила. Потом, на следующий день, она смирилась. Она целовала свою будущую невестку, называла ее: доченька. Я должен был бы насторожиться, видя, что она так спокойна, так общительна. Я ведь с детства привык не доверять некоему особому выражению в ее глазах, вообще-то ей несвойственному: она теперь бросила вязать для бедных и, ничем не занятая, смотрела на все круглыми, отсутствующими, удовлетворенными глазами наседки, сидящей на яйцах.
Я ворчал на Мишель, которая не переставала мне твердить: «Что она нам готовит?» Я хотел верить, что спасен. Да, я вкусил тогда две недели надежды, счастья… Гарри Мокудина поговаривал, что назначит мне постоянное жалованье, разумеется, скромное, но достаточное, чтобы я мог вынести бремя жизни на два дома.
Однажды, июльским вечером, я застал мать в сильном волнении. Она сказала, что получила анонимное письмо и ни за что на свете мне его не покажет. Хотя она уверяла, что письма такого рода следует сжигать немедленно и что считаться с ними нельзя, мне ничего не стоило вырвать его у нее из рук… Нет, не думаю, чтобы она написала его собственноручно… Но, возможно, она сделала все необходимое, чтобы оно было написано и отправлено… Как знать? Не входя в подробности, могу сказать, что это было пространное сообщение о романе, который якобы был у моей невесты с женатым человеком в прошлом году в Аркашоне, на глазах у всего города; отсюда ее желание выйти за первого встречного и любой ценой. Наш корреспондент заверял, что готов предъявить копию письма Мишель, не оставляющего никаких сомнений…
V
Из радиоприемника вырвалась мелодия джаза. Огюст Дюпруи продолжал говорить, взгляд его был неподвижен, сморщенные грязные ладони лежали на мраморе, но из-за шума Эктор уже ничего не слышал; он только видел, как шевелятся тонкие губы старичка. Подобно полузаглохшему огню, который вдруг набирает силу и среди ночи на мгновение освещает комнату, внезапная молния ненависти сообщила жизнь этому худому жалкому лицу. Он понизил голос. Какие признания были в его шепоте? Эктор так этого и не узнал — джаз продолжал безумствовать. Наконец кто-то повернул рычажок приемника; голос Огюста вновь сделался отчетливым…