Фронт[РИСУНКИ К. ШВЕЦА]
Шрифт:
— Я помню, — тихо сказала Рыжова. — С тех пор как увидела его в суде, словно сердце перевернулось. Будто все было вчера… — Она медленно сняла с головы шаль, положила ее на колени и надолго замолчала.
За окном ударял по карнизу дождик, из коридора доносился звук чьих-то шагов, хлопание дверей. Следователь кашлянул и заглянул в папку,
— В сорок третьем вас переправили через Ладогу и эвакуировали в Зауралье, в город Курган?
— Да. Только до Кургана доехать не пришлось. Ссадили в Каменске: дочка-заболела. Она после блокады была как свечка — вот-вот догорит. Да и все мы тогда в вагоне были такие… — Рыжова чуть виновато пожала плечами и, вскинув руки за голову, поправила узел темных, с частой проседью волос. —
— Бугры, — подсказал следователь.
— Да-да, правильно. Так она называлась. Говорили, зажиточный там колхоз, и ездили туда менять у кого что было на продукты. А мне надо было Светланку спасать. Доктора твердят одно — питание. А где его возьмешь? В Каменске рабочие на вредном алюминиевом производстве — и те не вдоволь получали. Вот я и решилась. За дочкой попросила приглядеть старуху хозяйку; она же одолжила мне валенки и полушубок, а сама головой качает: «Мала ты больно да слаба. Чего на себе приво-локешь? Да в такую-то холодищу». Ну вот. Сбегала я на рынок, купила бутылку спирту — это для шофера, так хозяйка научила, потом собрала свои и Светланкины вещи, приладила за спину мешок и вышла на тракт.
Рыжова поежилась. Взяла с колен шаль и набросила ее на плечи.
— Долго стояла — все мимо проезжают; только снег да бензиновый перегар ударяют в лицо. Стою с протянутой рукой и в ней бутылку со спиртом держу; бутылка побелела, пальцев не чувствую. Потом все же один остановил. Потеснились они с грузчиком, пустили меня в кабину. Там я немного отошла, а когда ресницы совсем разлепились, стала смотреть на дорогу. А она то в темные скалы уходила, то падала с горы, даже дыхание прихватывало. В машине что-то поскрипывало, а мне слышалось: «Светланка, Светланка, Светланка», — и еще: «Федя, Федя…» Это муж. Он тогда на Сталинградском был. Потом я, видно, задремала, а проснулась — стоим. Впереди дорога теряется в полях, а в лес отходит проселок. Шофер сказал: «Там твоя деревня-двенадцать километров. А мне прямо. До темноты постарайся дойти». Я стала благодарить, а он спрашивает: «Откуда ты? По разговору слышу, не здешняя». А когда узнал, что я из Ленинграда, отдал мне обратно бутылку со спиртом: «Лишний кусок себе выменяешь».
Й вот пошла я лесом. Кругом тихо, только стволы невзначай потрескивают, а за ними в глубине словно бы уже наступили сумерки. «До темноты постарайся дойти…» Чего он не договорил? Помню, шла я тогда и потихоньку пела всю дорогу одну песню: «Смело, товарищи, в ногу…» А потом деревья вдруг расступились, откуда-то потянуло дымком, появились молодые сосенки; у них веточки торчком раскинуты, будто меня встречают, — вот ты, мол, и добралась, теперь уж ничего худого с тобой не случится.
Перешла я по мосту замерзший ручей и вступила на деревенскую улицу. Первый дом я миновала: крыша на нем была плохая, забор кольями подперт. Зато вторая изба — пятистенка с крытым двором — та приглянулась. Поднялась я на резное крыльцо и не успела постучать, как дверь уж открылась. А за нею стоит кудлатый мужик ростом под притолоку и кивает: заходи, мол. И тут же спросил: «Ты с кем пришла?» А сам выглянул на улицу. Потом запер дверь и на мой мешок косится: «Менять? Ну, пойдем». И повел меня.
Чего только у него в горнице не было! И козаныа сундуки, и швейная машинка, и граммофон с трубой-тюльпаном; на этажерке — баян, в углу — образа с узорными полотенцами, а печь такая, что теленка изжарить можно, и из нее пахнет варевом, у меня даже под сердцем заныло. Я рукавицы сдернула — и к печи. Только старик погреться не дал. «Показывай, с чем пожаловала». А тут еще вошла молодуха, полногрудая, сытая, широченная, под стать хозяину. И тоже на мой мешок пялится. Разложила я свои кофты-блузки, смотрю, у бабы глаза блестят. «Ну, и чего тебе за это?»-спрашивает. А потом: «Больно дорого просишь». И на старика
Повели они меня через крытый двор в чулан. Молодуха засветила коптилку, а я стою, слова сказать не могу: по стенам висят мясные туши, окорока; на полках — сыры, банки с вареньем; в углах — бочонки, кринки, а посреди стоит чурбан для разделки туш, и в него топор воткнут. Старик говорит: «Ну вот, выбирай. Телятинки либо свинины отрублю», — и положил руку на топорище. А сам опять куда-то ниже меня смотрит. И взгляд у него тяжелый-тяжелый. И тут вдруг поняла я, куда он смотрит.
Рыжова оборвала рассказ и протянула к следователю руку. На ней сверкнул голубой искрой небольшой камень.
— И часы на мне были золотые, Федин подарок — за Светланку. Их бы надо дома оставить, да я подумала, вдруг мои платьишки никому не понравятся? С пустыми руками возвращаться нельзя… — Она расстегнула пальто, перевела дыхание и продолжала: — Оглянулась я, молодуха стоит сзади, широкими плечами дверь загородила. Тут мои колени будто ватными сделались, перед глазами поплыло. Вижу только на топорище старикову руку и на ней двух пальцев не хватает.
И вдруг с улицы донесся крик и кто-то застучал в калитку. «Открой, Лагутин! Это я, Варвара. Меняльщица-то к вам пошла?» Тут я как закричу! А старик руку с топорища убрал, посмотрел на меня из-под бровей. «Чего голосишь, обидели тебя, что ль?» — и пошел открывать калитку. Варвара оказалась остроносой бабенкой в заплатанном полушубке. Лицо ее было все в оспенных корявинках, но мне тогда показалось, что милее лица я в жизни не видела. «Пойдем, — говорит, — отсюда. У Лагутиных всего вдоволь и детей нет, а у меня мал мала меньше да сама обносилась, на люди показаться не в чем. Ну, чего стоишь? Подбери мешок-то». Схватила меня за руку и увела. А я не стала спорить.
Рыжова впервые улыбнулась. Ее глаза будто растаяли.
— Тот домишко с худой крышей и подпертым забором оказался Варвариным. В сенцах пахло керосином и квашеной капустой, в комнате возле окна остроносая девочка читала книжку, в углу лежала коза с козленком, а на лавке у стола играли двое голопузых малышей. Варвара шугнула их оттуда, усадила меня за стол и принялась расспрашивать, а потом запричитала: «Да разве можно так по лесу-то, в одиночку? Волки у нас шалят… А сама из каких краев?» Я сказала: «Из Ленинграда», — а Варвара даже всплеснула руками: «Неужто из самого?.. Ну, ты сиди, сиди. Шальку сними…» — и загремела у печи ухватами. И вдруг передо мной оказалась миска щей.
Пока я ела, Варвара что-то сказала девочке, помогла ей надеть пальтишко и выпроводила за дверь. А сама присела напротив меня.
«Да ты бери, бери хлеб. Слава богу, сами печем. — Помолчала, посмотрела, как я ем, потом скрестила руки на груди. — Лагутин-то, ох, заковыристый да колючий. Одно слово — чертополох! В колхоз первым вступил, а на поле дня не работал: мне, говорит, по инвалидности пенсия положена. Вот и заделался колхозным мясником. Осенью одна вроде тебя меняльщица по грязи пришлепала. И как в воду канула. Болтают, к Лагутину зашла, только точно никто не видал. А тебя я в окошко приметила. Дай, думаю, сбегаю — от греха».
Пока Варвара говорила, ока успела обрядить в Свет-ланины кофточки обоих малышей; на шелковое белье даже не взглянула, но за туфли ухватилась. Она гладила их, ощупывала, потом сбросила свои растоптанные валенки, надела туфли и вдруг сделалась статной; и сразу я увидела, что у нее круглые бедра, высокая грудь. Да как поведет плечом, как пристукнет ногой! А после оглядела свою хибарку с беспокойством и спрашивает: «А чего возьмешь за них, питерянка?» А у меня еда в горле комком встала. «Что дашь, — говорю, — то и ладно. Я тебе обязана. Бери, туфли хорошие. Вместе с мужем выбирала. Тогда день был светлый, солнечный. А назавтра началась война».