Фронтовые записки
Шрифт:
Сняв лыжи и отряхнув с себя снег, я опустился на четвереньки и полез в шалаш через прикрытый ветками малозаметный лаз. Шалаш был довольно просторным, но передвигаться в нём вокруг горевшего посредине костра, искусно сложенного “в клетку” из полешек свежесрубленной молодой берёзки, можно было только ползком или на коленях. С боков шалаш был неплохо уплотнён снегом, сверху его зеленый купол тоже основательно уже снег присыпал, сделав проницаемым только для дыма. Забравшись в шалаш, я дальше входа не двинулся: у костра на брошенном белым мехом вверх новеньком полушубке лежал командир нашей бригады Смирнов. С другой стороны костра разместились, подобрав под себя ноги, начальник артиллерии бригады майор Сорокин и командир артдивизиона капитан Фокин. Над радиостанцией работал, что-то лихорадочно присоединяя, старший лейтенант Лапшёв. Мои ребята — радист Колесов и Умнов с телефонным аппаратом — были оттиснуты куда-то в угол шалаша, в снег. Полковник был мрачен и молча смотрел на горевшие с треском и искрами поленья. По серьёзным, натянутым лицам других я догадался, что была буря. На мой приход никто не обратил внимания, и, притаившись в углу у входа, я старался быть и дальше незамеченным. — Готово, товарищ полковник, — сказал наконец Лапшёв, отодвигаясь от радиостанции и обращая к полковнику своё умное и интеллигентное лицо. Из эфира через наушники доносились свисты, морзянка и завывания. — Открывайте огонь по Сосновке, — приказал полковник, не шевелясь, и добавил к приказу нецензурное окончание. Колесов быстро выполз, надел наушники и взял микрофон. Умнов завертел ручку телефонного аппарата, вызывая батарею. — Ка-ноль один, Ка-ноль один, я Ка-ноль два, — снова раздался голос Колесова. Прошли минуты. — Калугин отвечает, — сообщил он радостно, — слышу Быкова хорошо! Не переходя на морзянку, стали получать команды от Калугина. — Первому орудию приготовить кашицу, остальным орудиям огурцы, — дублировал Умнов по телефону на батарею полученные через Колесова приказания. «Кашицей» — это было понятно — стали называть шрапнель, «огурцами» — гранаты. «Значит, пристрелку Сосновки батарея проведёт первым орудием и шрапнелью, а на поражение перейдёт гранатами. Разумно!» — подумал я. Наконец-то пошли команды: «Прицел шестнадцать… вправо шесть… трубка сто тридцать восемь». — Есть трубка сто тридцать восемь, — передавал Колесов в микрофон. — Первому огонь… Первому огонь… — раздалось в шалаше. Глухой удар орудийного выстрела раздался почти одновременно с принятой командой и со свистом снаряда, разрезающего над нами воздух. Наступили минуты ожидания. Умнов не отрывал от уха телефонной трубки, изредка вполголоса проверяя связь. Колесов сидел, поджав под себя ноги, с наушниками, надетыми на шапку. — Ну. что там, чего молчит Калугин? — прервал томительное ожидание капитан Фокин. — Не знаю, — Колесов стал щёлкать тумблерами и снимать наушники. — Посмотрите, товарищ старший лейтенант, — обратился он к Лапшёву, — рация молчит, опять испортилась. Лапшёв быстро принял от него управление, но это не помогло делу. Снова вызовы, переключения, копанье в ящиках с передатчиком и питанием. Безрезультатно…Кондовый руский мат и проклятья посыпались на голову командира артдивизиона Фокина, да и не на него одного. Досталось и Лапшёву, сильно побледневшему, и дрожащему Колесову. И все-то чувствовали себя прескверно, когда в крепкой ругани полковника прорывалось: «расстрелять надо», «разжаловать», «к ёлке приставить». Проклятья и брань полковника длились минуты, но это не помогло исправить радиостанцию. Наконец, улучив момент, Лапшёв предложил заменить её новой, резервной, попросил тридцать минут на это. Рассерженный и всё ещё продолжавший материться командир бригады выполз из шалаша. За ним выползли все остальные. Снаружи, на снегу, прыгали, согреваясь, не посмевшие забраться в шалаш при высоком начальстве бойцы моего взвода Стегин и Покровский. У розвальней, которые проворный ездовый уже развернул для следования в обратный путь, начальство остановилось, что-то обсуждая. Вскоре полковник со старшим лейтенантом Лапшёвым покатили по просеке. Майор Сорокин с капитаном Фокиным остались. Через пару минут я присоединился к ним. — Пошли-ка ты кого-нибудь на батарею за автоматами нам, — сказал, обращаясь ко мне, капитан. — Через полчаса мы двинемся к батальону, на передовую. Пойдёт майор, я, ты, пару разведчиков захвати с собой. Давай-ка лыжи подгонять будем, — и он стал подбирать себе подходящую пару из воткнутых в снег. Стемнело, когда мы впятером двинулись в лес на лыжах по проторенному пути. Впереди пустили меня, за мной шёл капитан, затем майор, все с автоматами ППШ, висевшими поперёк груди на ремне, надетом на шею. Замыкающими были разведчики Афонин и Петухов, только у них за спиной болтались не автоматы, а карабины, т. е. винтовки без штыков. Не передали в этот раз наши командиры свои ППШ нести рядовым бойцам. Снова лес, но уже тёмный, ночной, страшный. Те же трупы, та же развилка дорог, вспомнившиеся, но уже таящие в себе пугающую ночную жуть кусты и отдельно стоящий в тесном сплетении молодняк. Каждая занесённая снегом и причудливо пригнутая к сугробу, как лапа, ветка сосны или ёлки настораживала, приковывала взгляд, пугала. Все молчали. Говорили только я да идущий за мной капитан. Третьи сутки мои бойцы ничего не ели, и во всей батарее также. — Ничего, ничего, — бодрым. весёлым голосом отвечал капитан, — на то и война, терпеть надо и не жаловаться. Не мы одни. — Терплю, терплю, — вздохнул я. — Однако почему те, кто
В лесу стоял резкий запах хвои, смолы и дыма. Снег местами был основательно утоптан, и мы, чувствуя большую усталость, с удовольствием облегчились: сняли лыжи, воткнули их с палками в снег, причём я старался приметить и запомнить место, где мы их оставили. Разговоры и окрики, гомон и шум были кругом изрядные. Лес был освещён кострами настолько ярко, шума в нём было так много, что я живо представил себе впечатление от этого у немцев, расположенных, вероятно, не дальше чем в километре отсюда. И это называлось неожиданным и скрытым броском батальона! Вскоре мы добрели до резиденции командира батальона, где все тоже сидели вокруг костра со следами недавнего ужина, причём с водкой. Здесь же был подзамёрзший, но навеселе, Калугин. Быков и Лапшин бродили невдалеке, безрезультатно пикируя баланду. Стрелки батальона заканчивали ужин, гремели котелками, уже пустыми и с баландой, орудовали ложками или стоя допивали из котелка остатки. Несколько раз я пытался «спикировать», прося то одного, то другого оставить глоток или дать кусочек куреки. Не помогло. Бойцы отворачивались или со злым выражением лица глядели, не отвечая. Один раз, приняв меня за стрелка из отдельной роты автоматчиков, с бранью погнали жрать в свою роту, отозвавшись о ней нелестно и крепко. Ночь брала своё. Мороз крепчал. Пришло на ум сравнение, что вот мы сейчас, как голодные шакалы, бродим среди костров в поисках какой-нибудь пищи. Не удавалось и погреться, пристроившись поближе к костру, — близкие к огню места везде были заняты. Подходить к Калугину я больше не решался. Среди бродивших со мною ребят Быкова и Лапшина, Афонина, Смирнова и Петухова я чувствовал себя уютнее и теплее, чувствовал, что они тоже ко мне жмутся. На командном же пункте подчёркнуто старались не замечать меня, там был я чужим и лишним. Эта холодная, кошмарная ночь с таким жутким чувством голода, третья подряд ночь без сна, всё время на ногах, несмотря на страшную усталость, перепрыгивание через какие-то ямы и канавы от костра к костру, бесконечная, как в калейдоскопе, смена серьёзных, измученных или злых лиц краснофлотцев пехотного батальона навсегда, должно быть, запечатлеется в памяти, как застывший ужасный по воспоминаниям миг у проснувшегося в середине тяжёлой операции. Давил шею ремень отяжелевшего автомата. Неоднократно перекладывал я его за спину, вешал на руку. Стало светать. Костры погасли. Краснофлотцы шумно разбирались поротно и повзводно, куда-то уходили. Мы собрались у командного пункта батальона, вблизи наших командиров.
21 февраля 1942 годаВ шестом часу тронулись в путь. Утопая в снежной целине, шли гуськом, след в след, десять человек. Я шёл третьим. За мной тяжело двигались с тяжёлой ношей радисты Быков и Лапшин: кроме радиостанции и упаковки питания им приходилось нести своё личное оружие. Петухов и Афонин успели уже обзавестись полуавтоматическими винтовками (взамен своих карабинов) и широкими немецкими штыками в чехлах у пояса. Шли медленно, с трудом, задыхаясь, проваливаясь в снег по самый живот. Вот и опушка. Лес поредел. Знакомые, хорошо укатанные лыжни. Идущий передо мной капитан властным движением приказывает мне ложиться, сам замирает, маскируясь под какой-то заснеженной ёлочкой. То же повторяю и я — все замерли в полном молчании. В чём дело? В десяти шагах от нас на лыжне появляются ходко идущие фигуры лыжников с автоматами. Что это? Неужели немецкая разведка? Сердце бьётся сильно-сильно, буквально выпрыгнуть хочет, стараешься не шелохнуться, даже не дышать, собственное дыхание кажется недопустимо шумным. Нас, однако, явно не замечают. Наши белые масккостюмы хорошо слились со снегом. Как же быстро идут! Как после старта, если бы не готовый к бою автомат на груди у каждого. У меня автомат крепко прижат и нацелен. Сильно отталкиваясь палками, проносится первый, второй, третий… Вот четвёртый, с металлической каской на голове. Наши! Ну, конечно же, наши! Это прочёсывают опушку автоматчики батальонной разведки. Считаю… Одиннадцать, двенадцать… Все прошли… Какое же сильное сердцебиение! Никак не успокоится. Поднимаемся, пересекаем лыжню. Снова те же, теперь серые, сараи и заборы. Мы почти вышли из леса. Кругом — ни души. Останавливаемся у одинокой сравнительно небольшой ёлки. Уже совсем светло. — Здесь, — шёпотом говорит капитан Фокин. — Кто будет корректировать огонь? — указывает он на ёлку. — Давай, Афонин, лезь, — говорит комбатр Калугин. Даю Афонину свой бинокль. Быков и Лапшин сняли с себя и развёртывают радиостанцию. Я лежу в снегу с ними рядом. Остальные разведчики — полукругом, охраняют тыл и фланги. Под ёлкой стоят тихо, разговаривая почти шёпотом, Фокин, Сорокин, Калугин. Ёлка была густой и невысокой, да и Афонин был, должно быть, не из хороших наблюдателей иии корректировщиков артогня (плясун и весельчак он был отменный, на баяне играл неплохо. В своей деревне, конечно же, был «первым парнем». Здесь требовалось другое). После коротких вопросов снизу и ответов Афонина из густоты ёлки можно было сообразить, что видит он удовлетворительно ближайшие две деревни: Нижнюю и Верхнюю Сосновки, похуже — скрытое утренней дымкой расположенное дальше по шоссе Избытово. Видит также, как усеяно поле бойцами нашего пехотного батальона, и как немцы ведут по ним «откуда-то» огонь из миномётов и пулемётов. — Больше всего из средней деревни бьют, — отвечал в раздумье и неуверенно Афонин, — плохо видно что-то. Командиры внизу вполголоса советовались, в полный голос непристойно ругались. — Связь готова? — спросил капитан Фокин. — Есть связь с третьей батареей, — уверенно и чётко отвечал сидящий на коленях перед радиостанцией Быков. — Давай, командуй! — приказал капитан Калугину. — Шрапнелью… шрапнелью… прицел… угломер… трубка, — понеслись команды. — Батареей огонь! Далеко в лесу ухнуло. Прошли секунды, и шрапнель, разрезая со свистом воздух, пронеслась высоко над нашими головами. Недолёт и влево разорвались. — Прицел… трубка… вправо, десять… батарее огонь, — снова понеслись команды. Опять гул и свист снарядов. — Клевки! — говорит сверху Афонин. Залпы идут один за другим. Перестали стрелять шрапнелью, перешли на гранаты. — Левая деревня горит, вся в огне, — сообщает с ёлки Афонин. — Вызывай первую батарею — позывные «Сокол», — приказывает капитан Быкову. — Есть «Сокол», — чётко отвечает Быков. — Откроем огонь двумя батареями, — говорит капитан. Снова и снова летят над головой снаряды. За несколько секунд слышишь их приближение, быстро нарастающий гул, переходящий в шипящий свист. Машинально считаешь по глухому уханью разрывы. Уже кончили стрелять по Сосновке, перенесли огонь батарей на Избытово. Поднялось солнце. Я лежал в снегу рядом с Быковым, глядел на его молодое, открытое, несколько взволнованное лицо, в душе радовался за него, наблюдая исключительную чёткость в приёме и передаче им команд, представляя Быкова на его обычном месте в радиорубке эскадренного миноносца «Сердитый», потопленного при налёте германских штурмовиков в серых водах Балтийского моря. Рассказывал он, что случилось это чуть ли не при тридцатом массовом налёте авиации на миноносец недалеко от острова Эзель в августе сорок первого года. От осколочного ранения навсегда остался у старшего радиста Быкова глубокий шрам, идущий от подбородка на шею. Копошились в голове также другие, печальные мысли. Думал я о том, что где-то там рвущиеся, притом в большом количестве, наши снаряды приносят сейчас физическую боль, смерть и разрушение. Кому? Знаем ли мы это? Может быть, от них страдают сейчас не столько немецкие солдаты, сколько в ужасе выбегающие из домов русские, жители тех изб, пламя и чёрный дым от которых видны даже отсюда, с места, где я лежу. Какая ужасная, бессмысленная и беспощадная штука война! В душе моей росло удивление: как мог я раньше любить артиллерийское дело, особенно искусство управления огнём, как мог самозабвенно, чуть ли не наизусть учить ПАС
№ 3* (* ПАС — Правила артиллерийской стрельбы на море), радостно вдыхая полной грудью воздух, смотреть в окуляр орудийной панорамы, в бинокль или в стереотрубу, наблюдая играющие на солнце сказочно белые барашки волн около учебного щита, буксируемого за маяком Скрыплева «Ильёй Муромцем» или «Добрыней Никитичем», видеть вздымающиеся перед щитом всплески, ликовать от прямых попаданий, слушать, как музыку, залпы тяжёлых морских орудий?! Как мог я это любить, и как разительно отличается это солнечное далёко от сурового и злого настоящего! Думалось и другое: наблюдательный пункт для стрельбы выбран неудачно. ёлка невысока, слишком пушиста, да и батальон далеко от нас, вправо. Почему бы не ближе к нему расположиться? И зачем этот полушёпот при командах — кто нас здесь услышит? Почему вчера шрапнель называли кашицей, гранаты огурцами, а сегодня, во время боя, всё стали называть своими именами? На какую-то детскую игру похоже, именно на игру, если бы в голову не лезло с таким упорством представление о действительных разрывах шрапнели и о том, что несёт с собой взрыв фугаса в деревенской рубленой избе. Да, было время, когда сияло солнце, ослепительно сверкало море в заливе Петра Великого, в бухтах Патрокл и Улисс под Владивостоком, было время, когда били стальными учебными болванками по щитам, надуваемым ветром… Теперь перешли к настоящему. И как же это тяжело, как это противно, отвратительно! — Товарищ капитан, — говорит сверху Афгонин, — вижу наших автоматчиков, бросающих в деревне ручные гранаты. Немцы погрузились на машины, уезжают по шоссе. — Бей по шоссе, перенеси огонь вперёд, отрежь им путь, — говорит капитан Калугину. Снова команды и залпы. Мои раздумья прерваны. Капитан и Калугин громко ругают Афонина. С корректировкой огня и наблюдением что-то не клеится. — Зачем этого дурака посадил на ёлку? Ничего он не умеет, — бранит Калугина Фокин. Афонин быстро спускается вниз. На ёлку приказывают забираться мне. Я поднимаюсь со снега, подхожу к ёлке, однако высказываю явное неудовольствие таким распоряжением. Ёлка очень неудобна, в деревне уже наши, и бой сильно сдвинулся вправо: кроме того, глаза Афонина ко многому уже привыкли… Внезапно резкий хлопок и разрыв мины появляется перед нашей ёлкой, метрах в сорока-пятидесяти. Второй, третий разрыв влево от нас. — Нащупывает, проклятый! — нервно говорит капитан. — Свёртывайтесь быстрее! Все двигаются вдоль лыжни, вправо по опушке. Я помогаю Лапшину и Быкову снять штыревую антенну, свернуть и упаковать рацию. Делаем всё быстро, но аккуратно, хозяйственно. Идём по глубокому снегу, догоняя своих. Останавливаемся метров через триста. Впереди на большой снежной поляне, отделяющей лес от деревни, расползлись наши пехотинцы. Взгляд задерживается на группах с шлюпками-волокушами, с пулемётами, которые тащат бойцы по сверкающей снежной целине. Утреннее солнце освещает верхушки сосен и елей. Здесь, на опушке, лес высокий и стройный, с любого дерева наблюдать удобно. Сразу прийти бы сюда! Неожиданно встречаем командира батальона, с ним человек шесть бойцов и командиров. Майор и капитан вступают в разговор с ним, идёт оживленное обсуждение, в котором я участия, к сожалению, не принимаю. Самому подойти послушать — кажется неуместным, подозвать к себе — не подзывают. Стою в сторонке со своими разведчиками и радистами, улучившими минуту, чтобы снять с плеч лямки и опустить на снег свои тяжёлые ноши. Обсуждение закончилось. Капитан подзывает меня и приказывает выбрать дерево, удобное для организации наблюдательного и командного пункта. Исполняю быстро. Все подошли к высокой ёлке, одиноко выдвинувшейся перед лесом на поляну. Давай, забирайся на ёлку, — приказывает мне капитан. — Будешь корректировать огонь вашей батареи по Избытову, а огонь первой батареи направим на Залучье. Туда сейчас первый батальон наступает. Понял? — говорит он, заключая, как всегда нецензурно, деловую часть приказа. Я вешаю свой автомат понадёжнее на одну из толстых нижних веток и приступаю к ёлке. Лезть приходится медленно: тяжёл я очень и толст, как бочка, в своём многослойном обмундировании. Но минуты идут, забираюсь всё выше и выше. Ёлка определённо удобна для наблюдательного пункта: и высока, и в меру пушиста. Выбрал я место, откуда прекрасно всё видно: и две левые деревни, и разделяющий их занесённый снегом овраг, и серая лента шоссе, и действительно, как дымкой прикрытая, какая-то третья деревня (вероятно, Избытово?), и многочисленные серые на белом фоне фигуры наших пехотинцев, небольшими группами и в одиночку разбросанные по целине на разных от жилых строений и от леса расстояниях. Я громко начинаю объяснять стоящим внизу развернувшуюся перед глазами панораму. Говорю о движении на далёкой серой ленте шоссе отдельных, по-видимому, быстро несущихся грузовых автомобилей с немцами. Людей в деревнях не видно, однако отчётливо вижу группу наших пулемётчиков на поляне, ведущих огонь про какой-то не видной, непонятной мне цели. Вырывающаяся из пулемёта струя кажется временами оранжевой или ярко-жёлтой. Двойные варежки мои, несмотря на мороз, давно уже болтаются, как на привязи, в рукавицах масккостюма,
составляющих с ним одно целое. Пальцы вцепились в бинокль, глаза устали от долгого пристального наблюдения. Очень интересно здесь, наверху, но холодно в то же время. Снизу никаких команд что-то не поступает, похоже на то, что меня даже никто не слушает. — Ну, как там? Скоро начнём стрелять? — кричу я, обращаясь к лейтенанту Калугину. — Давай-ка слезай, — отвечает он мне, — пойдём выбирать другой пункт. Два чувства одновременно овладели мною, когда я осторожно спускался с ёлки. С одной стороны — досада, что напрасно лазил, не пришлось пострелять, с другой стороны — радостное чувство, что снова на земле, чувство святого нервного напряжения. Спрыгнув с последнего сучка в снег, я в недоумении огляделся. Под ёлкой уже никого не было. Все ушли, а вот куда — неизвестно. Мимо ели, тяжело ступая след в след, шли на поляну грузные фигуры в масккостюмах с винтовками или полуавтоматами, с подсумками и ручными гранатами у пояса — по-видимому, стрелки батальона. Я обратился к ним, спрашивая, не видели ли, куда переместился командир батальона и остальные, бывшие с ним бойцы и командиры. Никто не знал. Отвечали устало и равнодушно. Несколько минут я смотрел по сторонам, пытаясь сообразить, куда же могли все пойти. Безнадёжно! Следов кругом множество, и немало по сторонам народа — как на опушке, так и в глубине леса. Больше же всего бело-серых точек на открытой поляне. Батальон подтягивался к деревне. А краснофлотцы батальона всё шли мимо меня и шли. — Куда идёте? Какая рота? — спрашивал я проходящих. Иные, то ли устало, то ли злобно посмотрев на меня, проходили, не отвечая, мимо, другие отвечали крепкой руганью в чей-то, непонятно, адрес. — Вторая рота. Подтягиваемся из резерва. В деревню идём, — ответили, наконец, мне. Вот снова мелькнул морской «краб» на чёрной меховой ушанке, выглядывающей из-под белого капюшона. «Командир взвода, может быть, роты», — мелькнула мысль, и я, пропустив ещё несколько бойцов, влился в их строй и пошел с ними. «Если деревня уже наша, одна-то, левая, очевидно, наша, то и командир батальона, и майор, и капитан — все, вероятнее всего, двинулись туда. Пойду-ка и я в деревню, преодолею с пехотинцами этот километр пути», — так думал я, медленно и с трудом шагая теперь уже по открытой поляне, с каждым шагом удаляясь от леса. Солнце стояло высоко, светило ослепительно, и это радовало, отодвигая как-то на второй план и ужасную усталость, и потребность сна, и голод. Пехотинцы шли не молча. Они переговаривались, односложно перекидываясь фразами, из которых было ясно, что и голод, и усталость, и желание курить, и общее недовольство были у них как раз на первом, а не на втором месте. — Шабаш, ребята! Закуривай! — громко крикнул кто-то впереди, при этом все, как по команде, остановились, тут же плюхнувшись в снег. Сел в снег и я, с удовольствием предвкушая минуты отдыха и перекура. Вытянувшись из леса метров на двести, цепочка растянулась. Кто лежал в снегу, кто сидел, опустив ноги в глубокие следы, и уже свёртывал цигарку. Я сидел в снегу, перекинув автомат за спину и откинувшись, рылся в кармане в поисках коробки с лёгким табаком и портсигара с тонкой папиросной бумагой. Уже извлечён табак, бумага, уже коробочка из-под чая снова спряталась в карман на своё место. Только хорошенький портсигар из светло-кремового целлулоида лежит у меня на коленях, пока я, старательно свернув и склеив слюной сигаретку, вставляю её в свой янтарный мундштук. Что это за сильный нарастающий гул приближается со стороны леса? Самолёты! Через секунды гул переходит в сплошной рёв, и, оглянувшись, вижу эти громадные чёрные птицы со свастикой на крыльях, несущиеся прямо на нас, на поляну, низко-низко, над самым лесом. Трудно, почти невозможно описать то, что произошло в следующие минуты! Лежал лицом вниз, основательно зарывшись в снег, как можно плотнее. Это помню. Пикирование и свисты летящих фугасок, глухие удары, сотрясающие землю, тоже помню. Взрывы совсем близко, чуть ли не рядом, с крупными осколками разорвавшейся бомбы, летящими надо мной. Помню. Перевёртывание в снегу (произвольное или непроизвольное — не знаю!), перемену места… Помню секунды, мгновения перерыва, когда успевал приподняться. И новые налёты, и снова пикирование, длинные пулемётные очереди по лежащим в снегу, строчки по снегу от пуль, ложащихся совсем рядом, вздымающих снег. Помню, как засыпало снегом лицо. Крики и стоны кругом, кровь на снегу, летящие вверх оторванные руки и ноги, точнее — какие-то окровавленные куски. И невиданное замирание сердца, и дрожь, и единственную, пожалуй, мысль, что всё кончено, что вот-вот пулемётная очередь «мессершмидта» перепилит меня сейчас, прошьёт живот или ноги. Сколько минут продолжались бомбёжка и безнаказанный расстрел из пулемётов? Двадцать, тридцать, сорок? Это не знаю, не помню. Кажется что-то очень долго. Как выбрался я из этого ада, как оказался в лесу? Ползком или во время перерыва? Волнами налетали то штурмующие «юнкерсы» с фугасками, то пикирующие «мессершмидты». Они чередовались — это помню отчётливо. Лыжи самолётов проносились над самой головой, чёрные тени закрывали солнце. Не ведаю, как и почему я жив остался! Только портсигар и варежки с рук пропали бесследно, да в полах шинели появилось несколько дыр и пробоин. Когда я оказался у ёлки, бывшей мне недавно наблюдательным пунктом, встретили меня двое разведчиков моего взвода. Бомбёжка ещё продолжалась, только сместилась значительно ближе к деревне. — Ну и дал жару! — сказали они, подходя ко мне. Но я не мог говорить. Руки и ноги тряслись сильной мелкой дрожью, ноги не шли, а подкашивались, слова вылетали как-то несвязно, заикаясь. Поняв моё состояние, они заботливо и сочувственно взяли меня под руки, повели недалеко, в глубину леса. Там, у ствола большой поваленной старой берёзы, были и Калугин, и радисты мои, и все остальные. Только майор и капитан, как я узнал, ушли «на базу», т. е. к батареям, штабу и обозам. Меня посадили на снег, прислонив спиной к стволу берёзы, покрытому толстым слоем снега. Смахнули на небольшом участке. Стоя передо мной, Калугин жевал губами и спрашивал — Ну как, отдышишься?..Все оживленно рассказывали, кого и где застала бомбёжка (в лесу-то было спокойнее), как угодили под прямые попадания авиабомбы оказавшиеся рядом командир взвода и политрук второй роты пехотного батальона, и что от них ничего не осталось. И мне предоставили отдыхать, дали мне и варежки — с себя по одной сняли, разные только, и я вскоре, сидя в снегу, заснул под косыми солнечными лучами, пронизывающими деревья.
Когда меня растормошили — вечером, солнце садилось, и большая часть теперь уже изуродованной поляны была покрыта тенью. — Ну как, тронемся в деревню? Отошёл, что ли? — спрашивает меня Калугин. Я поднялся. Да, отошёл, видно, только слабость и подкашивание в ногах остались. Снова в путь, снова один за другим, цепочкой шагаем по снегу. Вот и деревня, вернее, то, что от неё осталось. Домов и строений почти нет, одни догорающие пожары и пожарища: тлеющие, или обугленные, или дымящиеся ещё остатки на тех местах, где строения стояли. Правильные обугленные четырёхугольники золы, головешек и пепла. Трупов в деревне совсем нет. Есть воронки от снарядов, но и тех не так много. Сохранилось не больше чем пять-шесть изб. Одна маленькая-маленькая, в одно окошко, стоит одиноко в самом центре деревни. Во дворе находим открытую бочку с замёрзшей квашеной капустой. Ребята колют капусту, как лёд, пытаются есть. Присоединяюсь к ним и я: кислые льдинки тают во рту, обжигают его, но не насыщают. — Давай развёртывать рацию, по Верхней Сосновке стрелять будем. Видишь: немцы! — говорит мне командир батареи. Через глубокий овраг, метрах в четырёхстах от нас, не больше, — Верхняя Сосновка. Хорошо видны фигурки в темно-зелёном обмундировании, обливающие (вероятно, бензином или керосином) деревенские избы и потом поджигающие их, присаживаясь на корточки. Эти фигурки гипнотизируют нас, приковывают наше внимание, как мыши кошку. Но и от бочонка с капустой трудно оторваться. — Быков, давай связь, развёртывай скорее рацию, — говорю я. Тут же, у этой избушки, в неглубокой воронке, снова копошатся на коленях радисты. Уже темнеет. Калугин торопит, прыгая от холода, и тоже время от времени подбегает к бочке. Редкие, одиночные выстрелы заставляют немцев быть поосторожнее. Фигурки прячутся, пропадают. Совсем темнеет. — Давай, веди огонь по Верхней Сосновке, по десять снарядов на орудие, а я пойду, буду в штабе батальона, — говорит мне, собираясь уходить и ёжась от холода, Калугин. — Товарищ лейтенант, — говорю я ему, — но ведь я не знаю ни расположения нашей батареи, ни наше местонахождение. Неужели ни у вас, ни в артдивизионе нет карты местности, где мы воюем? Где Залучье, где Избытово, какая Сосновка Верхняя, какая Нижняя — об этом что, догадываться нужно? Я средний командир, теперь вон офицерским составом нас величать начинают, однако всё время какое-то недоверие, ничего не объясняют, обстановки не знаешь… — Ну, вот что, — отвечает он, смягчаясь и дружелюбно, — я покажу тебе сейчас карту. Никакого недоверия нет, ты в этом не прав, просто во всём дивизионе это единственная карта, сам на время только что выпросил её у капитана Фокина. Вот смотри! — Калугин лезет в свой планшет, достает карту, с трудом развёртывает её на ветру и морозе. — Вот Избытово, вот Сосновки, вот Хмели, а вот здесь расположена наша батарея. Понимаешь теперь тактическое обоснование боя за Избытово? Немцы цепляются изо всех сил за каждый населённый пункт, за каждый участок шоссейной дороги, они покинут, конечно, и Верхнюю Сосновку, видишь — палят её. Однако поддать им шрапнелью не мешает. Давай, разворачивайся, ночь-то нам здесь провести придётся. Я буду с командиром батальона, там, в крайней избе, а ты где думаешь устроиться? — Думаю, вот в этой избушке, — показываю я головой на смотрящую своим единственным оконцем в сторону Верхней Сосновки, — её мои ребята успели уже внутри обследовать. — Рискованно, опасно, — качает головой Калугин, пряча в сумку с планшетом карту, от которой я никак не могу оторваться, стараясь запомнить расположение и названия окружающих деревень, связывающие их дороги, ориентировку по компасу и буссоли. — Есть связь с батареей, — докладывает Быков. Калугин уходит. Открываю беглый огонь шрапнелью по Верхней Сосновке. Корректировку веду, стоя на голом, открытом всем ветрам месте. Никак не удаётся откорректировать высоту разрывов. Совсем стемнело. Шрапнель рвётся на фоне тёмного ночного неба. Конец стрельбе. По воздуху летают пылающие головешки. Людей в деревне совершенно не видно. Свёртываем радиостанцию и удаляемся в намеченную избушку. Удивительно невелика она: площадь внутри не больше восьми-десяти квадратных метров. Однако ребята успели уже слазить на чердак, «спикировали»
Вскоре совсем стемнело, а по мере того, как появился слой сена на полу избушки, мои ребята валились в него и тут же засыпали. Стремился и я к этому, однако прежде пришлось распределить между всеми часы ночного караула. Каждому я определил стоять на посту по одному часу и, вырвав листок бумаги из блокнота, записал на нём часы дежурства и фамилии караульных. Положив листок на узенький подоконник, я завалился в сено у наружной стены рядом с оконцем — единственное оставшееся свободным место. Недолго успели побродить в голове моей мысли о странности ночлега: кругом пожарища от сгоревших строений, в полукилометре от нас — ярко полыхающая деревня, в ней — немцы. Есть ли охрана нашей деревни стрелками батальона? Кто знает?! Должна быть…Как добирается сейчас до батареи Максимцев — в одиночестве, на Полундре? Где находится и что делает сейчас командир батареи? Избу-то, что показывал он мне, я не приметил… Тут я заснул как мёртвый. И уши у шапки не развязывал, и ремень на поясе не ослабил, и бинокль, и полевую сумку с компасом, и автомат на ремне — не спустил с себя. Спать пришлось недолго. Разбудил часовой — Афонин. — Товарищ лейтенант, немецкий миномёт нащупывает — бьёт прямо на нас, — сказал он, растолкав меня. — Пусть бьёт, не попадут, а попадут — узнаем, — сказал я Афонину, отправляя его обратно на пост. Не подымаясь с сена, в полусне старался по разрывам мин определить, как бьёт миномёт, взял ли он нас в вилку. Разрывы ухали редко, методично. Снова забылся. Наконец, несколько разрывов пришлись совсем рядом, по-видимому, на дороге. Поднялся. Вышел. Стояла тёмная морозная ночь. На посту Лапшин, но он крепко спал, привалившись к заснеженной завалинке. Карабин стоял рядом, приставленный к стенке. Я разбудил Лапшина. Выговорил ему серьёзно и печально: ну как можно спать, зная, что отвечаешь за жизнь своих товарищей? За это в мирное-то время арест, а в военное?.. Сколько осталось до конца смены? — Двадцать минут, простите, товарищ лейтенант, только что заснул. Пошёл, посмотрел места разрыва мин. Мы не освещены, соседняя деревня, Верхняя Сосновка, совсем догорела, была тёмной. Тлелись места пожарищ. Снова в избу. На пост вскоре встал Смирнов. Чёрт его разберёт, прицельный ли огонь ведет немец из миномёта, или так беспокоит — бьёт куда попало? Заснул. Ухнуло, наконец, так грозно, что все проснулись, повскакали. Угодил под самую фасадную стенку! Вывалилась оконная рама, разворотило порядочно. Все быстро повылезали, ругаясь, на улицу, затушили загоревшееся было сено. Посмотрел на часы. Скоро начнёт светать. Спасибо, что хоть немного-то поспали! Пошли искать командира батареи. В деревне, вернее, там, где была деревня, ни души. Нет ни войск, ни охраны, ни патрулей, ни трупов. А «крайняя изба» — нежилая: остался остов разбитого, разрушенного дома, где только ветер гуляет. Вышли без строя толпой на шоссе. Стало почти светло.
22 февраля 1942 годаГрязно-серое от частого движения шоссе ограждалось счищенным с него снегом высотой больше метра. По шоссе приближалась к нам запряжённая в розвальни вороная лошадь. Когда она поравнялась с нами, я увидел обращённое к нам суровое лицо полковника — командира бригады. Мы разбрелись, однако я успел поспешно махнуть рукою, приложив её к головному убору, отдать воинское приветствие. Полковник проехал мимо нас молча, угрюмо, на приветствие не ответил. Продолжая следить за ним взглядом, мы заметили, что лошадь свернула вправо, в Верхнюю Сосновку. «Видно, там и командир батальона, и командир батареи», — естественно, решили мы. Через полчаса мои ребята уже толпились во дворе какой-то сохранившейся избы в Верхней Сосновке, а я пробрался внутрь, где застал много командиров, в том числе и полковника, беседующего с командиром и комиссаром батальона. Неподалёку от них стоял заметивший меня Калугин. Движения в мою сторону он не сделал, подозвать к себе не подозвал, и я, потолкавшись немного, снова вышел на мороз, к ребятам. Быков и Лапшин возились у радиостанции, развернув её на снегу и настраивая для проверки. Я подошёл к ним. — Товарищ лейтенант, — сказал мне Быков, — теперь наша радиостанция работать не может. Питание село окончательно. — Ты совершенно убеждён в этом? — спросил я Быкова. — Да, рация не работает, это очевидно, и сделать что-либо я не в силах, — ответил Быков. Очень уж неприятно было докладывать об этом командиру батареи, однако пришлось. Я снова вошёл в избушку. Обошлось всё, впрочем, сравнительно блангополучно. В избе уже была развернута и приведена в готовность рация первой батареи, и командир батареи Соколов, наблюдая в бинокль из окна избушки, открывал огонь по Залучью. В это же время полковник, подозвав Калугина (приблизился вместе с ним и я), приказывал ему перейти в распоряжение третьего батальона и поддержать артогнём его наступление на деревню Извоз. Первый же и второй батальоны, сильно пострадавшие при взятии Избытова и Сосновки, будут наступать на крупный районный центр Залучье. Момент оказался подходящим. Калугин чётко и с хорошо напущенной на лицо весёлой готовностью ответил: «Есть поддержать артогнём наступление на Извоз», сумел ввернуть дальше к слову жалобу на походные радиостанции, просил об их замене. Полковник, прислушавшись и подумав, обещал объединить все рации и всех батарейных радистов во взводе управления артдивизиона, у старшего лейтенанта Лапшёва, сказал, что даст указания капитану Фокину. Мы вышли на воздух. Шрапнель из орудий первой и нашей, третьей, батарей уже гудела над лесом, свистела над головами, неслась на Залучье. К моему немалому удовольствию, Калугин приказал мне с тремя разведчиками взвода идти на батарею, готовить телефонную связь для наступления на Извоз. Сам остался, задержав с собой Быкова и Лапшина с радиостанцией. Торопливо шагая по шоссе на Хмели, мы с опаской посматривали вверх, затаивая в душе волнующий всех вопрос: а ну как снова появятся немецкие самолёты…Они не появлялись. Шли мы врассыпную. Рядом с шоссе тянулся лес. Я шёл со Стегиным, обсуждая вопрос о наших потерях телефонного провода и о неотложной необходимости пополнения этих потерь. Вот и Хмели. Сожжены лишь отдельные дома. Идём по проезжей части улицы. На душе радостно. Четвёртые сутки идут, как начали воевать; всё очень тяжело, почти кошмарно, плохо, холодно и голодно; далёким сказочным сном представляется нормальный сон, под простыней, в постели, — и всё-таки радостно: идём по освобождённой земле, нами освобождённой, по шоссе, нами отвоёванному, по деревне, в которой совсем недавно видели тёмно-зеленые фигурки в высоких (но коротких сравнительно с нашими) рыжеватой кожи сапогах, по деревне, которая казалась такой неприступно-далёкой, а вот теперь — наша. Приподнятое, радостное настроение чувствовалось у всех ребят, идущих со мною. У меня в значительной мере перебивалось оно тревожащими мыслями о порче наших радиостанций, об отсутствии запасных батарей питания, о значительной потере телефонного провода. И что будет дальше? И будем ли мы есть хоть что-нибудь сегодня?…С такими мыслями и разговорами мы, пройдя деревню, свернули в лес. Предстояло пройти тропкой, по которой недавно пробирались в лес немцы, той тропкой, что шла по широкой просеке, затем снова вступить в зону знакомого множества разбросанных трупов, пройти молодой ельник, выйти к нашей промежуточной станции. Там командир отделения Умнов, там наши остальные телефонисты. А сзади — батарея. По тропке шли гуськом. Вот уже и лес близко; в нём — трупы, к которым так тяжело и страшно приближаться. Сзади послышался быстро нарастающий рокот мотора. Мгновенно оглянулись и тут же, как по команде, упали в снег. Самолёт! Немецкий истребитель! Он нёсся прямо на нас, низко-низко по просеке и, настигая, уже строчил из пулемёта. Сердце зашло, похолодело. На мгновение мелькнуло лицо лётчика в очках, целившегося в пулемёт. Над головой снова пронеслись лыжи. Бах!.. Бах!… Прогремели тут же два одиночных винтовочных выстрела. Самолёт уже набирал высоту, дав по нам прощальную, запоздалую очередь из пулемёта. Кто же стрелял? — Ишь, скотина! Жалко, что промазал по нему, — усмехаясь, говорил разведчик Смирнов, перезаряжая и снова беря на ремень свою винтовку. Все поднялись, отряхаясь от снега. «Крепкие у тебя, друг, нервы», — подумал я, невольно вспоминая, что Смирнов один из всех нас носит в кармане орденскую книжку за участие в боях на Халхин-Голе. Не гордится, не хвастается этим, а боец примерный, отличный.…Трупы в лесу лежат всё те же, на тех же местах. Только большинство до белья раздеты, сапоги почти со всех сняты. Кто занимался этим?..Вот ельник. Вот и шалаш нашей промежуточной телефонной станции. Вползаем, охватывает тепло от костра, запах смолы и хвои. В шалаше один Колесов. Он сидит теперь уже у телефонного аппарата: радиостанцию 6-ПК забрали в дивизион, к старшему лейтенанту Лапшёву. Командир отделения связи Умнов где-то на батарее. Отдыхаем и греемся у костра. День проходит в уточнении состояния нашего имущества связи и приведении его в порядок, в сборе бойцов взвода — разведчиков и телефонистов, в разборе наших ошибок, в решении того, что делать дальше. Мучает голод. Ужасно мучает. Не было завтрака, нет и обеда…Приехал командир батареи из Верхней Сосновки. Откуда-то достал сани и лошадь. Один, сам правил. А где Быков и Лапшин с радиостанцией? Остались в деревне. Приказал отправить за ними лошадь с каким-нибудь бойцом моего взвода, вот только съездит на батарею. Вызвался Петухов. Сели вдвоём с Калугиным в сани — уехали. Вечерело, когда Петухов вернулся с батареи на промежуточную. Встретил его у шалаша — Ну как, доберёшься ли до темноты в Верхнюю Сосновку, успеешь ли забрать и привезти сюда наших радистов? — Ещё как успею, товарищ лейтенант, не извольте беспокоиться! Петухов ни дороги, ни темноты не боится. Дело для дурака привычное. Карабин со мной, здесь, под сеном. Привезу их вам в лучшем виде. Н-но, милая! — Поезжай! Заскрипели полозья. Через пару минут сани и лошадь уже скрылись из глаз. Снова заполз я в шалаш. Болтаются, как на привязи, варежки в рукавицах. Греешь над костром почерневшие от огня пальцы. Темнеет. На просеке и опушке оживление. Это проходит в путь на Извоз третий пехотный батальон. Первой проходит отдельная рота автоматчиков бригады. Идут в касках, на лыжах, с автоматами на груди или, чаще, за спиной на ремне. Вот взвод разведчиков батальона. С ним командир батальона — Ривьера, таковы его позывные (фамилию его не знаю, зову, как все называли). Он молодой, худощавый, подтянутый, строгий. Разговаривая, смотрю на него с невольным уважением, далеко не малым. Ведь в его распоряжении, в его руках более семисот жизней — бойцов его батальона! Пехотинцы идут, тяжело переставляя ноги. Проходят девчонки-санитарки, проходит пулемётная рота, тянут волокуши. Совсем стемнело. Поднялся пронизывающий ветер. Снова морозно. Заползаю в шалаш к костру, но и тут неуютно, и тут продувает. Леденит уже в радиусе одного метра от костра, особенно у подваленного к веткам снега. Скоро опушка опустела. Батальон ушёл куда-то в лес. Мои ребята смылись на батарею, а может быть, ещё дальше — к обозу и тракторам пробрались. Дремлем в шалаше вдвоём с Колесовым… Ужин, как и обед, как и завтрак, — не привозили. Кто-то подходит, разговаривая, к шалашу. Узнаю по говору: это Лапшин и Быков. Возятся снаружи, снимая радиостанцию. Выползаю к ним. — А где же Петухов? — Какой Петухов? Мы с ним не встречались. Шли лесом. Еле-еле дотащились. Ноги не держат, товарищ лейтенант! Устали, промёрзли, сил нет, — говорит Быков. — Но где же Петухов? Я послал его за вами с лошадью в Верхнюю Сосновку. Ему давно пора вернуться, — говорю я, смотря на часы. Уже двенадцатый час ночи. — Как в Верхнюю Сосновку? — изумленно переглянулись Лапшин и Быков, — она ведь снова занята немцами!..Эту ночь, кошмарную ночь, проведённую вчетвером в шалаше, без охраны, — стоять на посту ни у кого сил не было, — при леденящем, прохватывающем шалаш ветре, не дающем спать, несмотря на адскую усталость, — эту ночь забыть невозможно. Где-то теперь Петухов? Почему командир батареи не захватил с собой радиостанцию и радистов? Когда заняли немцы Сосновку? Какова судьба Соколова и всего второго батальона?…Свистит ветер. Метёт снег. В лесу темно. Невдалеке — раздетые трупы и наших, и немцев. Кругом — ни души. Связи с батареей нет. Сколько ни крутили ручку телефонного аппарата, батарея не отвечает. Либо телефонист, оставив в снегу аппарат, уполз в шалаш и не слышит вызова, либо снова связь порвана. Спишь и не спишь — скорей бы рассвет…
23 февраля 1942 годаУтром пришлось идти на батарею — шагать три километра, искать Умнова и телефонистов. Еле-еле находил. Выуживал из шалашей и обоза, расположившегося сзади на просеке, невдалеке от батареи. Нашёл Калугина. Сказал ему о Петухове. — Да он здесь, вчера вечером ещё приехал, в обоз пробрался, — отвечал Калугин. Нашёл Петухова. — Чего с дурака взять, — говорил Петухов, — как выехал на шоссе, вижу наши секреты, сказали, небось! Да как покороче, не заезжал я к вам, проехал. — Ну, а доложить-то? Телефон-то на что? — Был дурак — дураком и останусь, — отвечал злобно, с матом. Умнов суетился, собирая телефонистов и имущество. — Тяните связь прямо на север, по компасу, через лес, никуда не сворачивая. Карты опять нет у меня, — говорил мне Калугин, — проверь организацию работ у Умнова, а разведчиков своих забирай — пойдём к батальону. Умнов стал жаловаться, что людей не хватает. С теми, что есть у него, не справиться. До Извоза по прямой десять-двенадцать километров будет. Командир батареи, выслушав все наши жалобы и сообщения, распорядился добавить в помощь телефонистам четырёх водителей — трактористов с наших тягачей. Всё равно ведь стоят тягачи без дела, зарывшись в снег, замаскированные лесом. Вызванные тут же трактористы выразили достаточно бурно и с густым матом своё полное незнание телефонии, неумение прокладывать связь и даже подвешивать провода. После длинных пререканий с разнообразными угрозами и бранью решено было использовать их в качестве маяков и на охране трассы. Кроме трактористов в помощь немногочисленным телефонистам попали радисты Лапшин и Быков: радиостанцию 12-РП забрали в дивизион. И снова от шалаша промежуточной телефонной станции, как от печки, потянули связь через поляну с ельником, в лес, на север. За ночь с поземкой ещё подсыпало снега, да и путь был не проторен, не обжит (лесок с трупами остался левее), тянули долго, полдня прошло, соединяли бесчисленные обрывы и повреждения провода, уже намотанного на катушки, «трофейного», набранного в лесу. Пришлось убедиться, что, удвоив, правда, наши запасы телефонного провода, Умнов не потрудился привести его в надлежащий порядок. Меня и нескольких разведчиков Калугин забрал с собой в батальон. Мы нашли его в глубине леса, значительно правее нашей телефонной трассы, километрах в двух-трёх от нас. Костров и шалашей не было. Бойцы сидели и лежали прямо в снегу. Раскинута была только одна палатка командира пехотного батальона. В момент нашего прихода Ривьера читал, стоя перед палаткой, приказ по бригаде, напечатанный на тонкой бумаге на машинке, о наступлении на Извоз третьего батальона. Ветер трепал листки приказа. Кругом сидели, стояли, полулежали, вероятно, командиры рот и взводов, много было кругом народа. Я слушал конец приказа и смотрел на Ривьеру. У него было строгое волевое лицо с тонкими чертами, жёсткие серые глаза. Роста выше среднего. Должно быть, выносливый и, по-видимому, умный, решил я. Закончив чтение приказа, он, сложив его, добавил от себя какие-то не воспринятые мною краткие частные распоряжения и патриотические призывы. Понял я только, что путь предстоит лесом через деревни Большое и Малое Старо, занятые немцами. Впереди пойдут отдельная рота автоматчиков и батальонная разведка. — Поднимайте батальон вперёд! — закончил он. Все зашевелились и постепенно стали приходить в движение. — Подворачивай сюда свою связь, веди её по следам батальона. Сам не отставай от Ривьеры, твоё место впереди, — сказал мне командир батареи, собираясь, видно, тоже двигаться с батальоном, с его штабом и командиром. Боже мой! Телефонисты углубились в лес уже километра на два и совершенно в ином направлении, чем путь, выбранный батальоном. Как же поступить? Повернуть линию связи сюда, под углом в девяносто градусов, — излишняя трата проводов, которых может быть в обрез, а может и не хватить! Свернуть связь, смотать на катушки — трата сил и времени, они тоже в обрез! Решаю смотать проложенную линию опять на катушки, направляю двух разведчиков с этим приказанием вперёд, к Умнову и телефонистам. — Знаешь, что? — говорит мне Калугин. — Твой Умнов как командир отделения связи не годится. Я решил разжаловать его в рядовые телефонисты. Кого предлагаешь вместо него назначить? — Стегина, — отвечаю я, и мы кратко обсуждаем это. Я говорю о деловитости и аккуратности Стегина, отмечаю его хорошие хозяйственные качества. Калугин соглашается. Приходится догонять посланных разведчиков, собирать взвод и сообщать о замене Умнова Стегиным. Тут же происходит очень краткая и условная приёмка и передача имущества связи и людей. Отдаю устный приказ о прокладке линии на Извоз по новому направлению. Судя по тому, сколь недалеко ушли мои телефонисты и как небрежно положили линию, убеждаюсь в неизбежности и правильности решения командира батареи. Да, так воевать, как начали мы, нельзя. Связь — это нервы армии. Даю последние распоряжения и указания. Шагаю по свежим следам, нагоняя батальон и ушедшего с ним опять вперёд меня Калугина. Со мной разведчики и радисты. Через каждые полтора-два километра пути оставляем живой маяк в помощь телефонистам.
Тяжёлый лесной путь в снегах шёл километра три прямо, потом повернул вправо, через большой, глубокий овраг, затем опять свернул влево. Вот и выход из леса, открытая поляна, за ней — деревня. Недалеко от выхода из леса мы нашли зарывшийся в снег батальон, а на самой дорожке стояли Калугин и Ривьера. Было ещё светло. Деревня как бы спала в снегах, притягивающая и страшная в своей неподвижности и кажущемся безлюдье. Оказалось, впрочем, что она уже взята нами. Многочисленные свежие лыжни вели к ней от опушки леса через поляну. Шедшая впереди на лыжах рота автоматчиков сходу вошла в деревню, потеряв при этом около шестидесяти человек убитыми и ранеными, снятыми немцами огнём из пулемётов. Немцы бежали или, говоря иначе, уехали на машинах, по-видимому, в Извоз или в расположенные вблизи Большое и Малое Стречно, потеряв при этом, как говорили, двух человек убитыми. — Давай быстрее в деревню, там наши автоматчики, выбирай нам избу для ночлега, — сказал Калугин, ёжась от холода. Он, как я это давно заметил, был зябким, несмотря на то, что родился и жил в Омске. Пехотному батальону по приказу Ривьеры не было разрешено заходить в деревню, чтобы не демаскировать себя, запрещалось также разжигать костры и выходить из леса. Лица бойцов в большинстве своём были угрюмыми и озлобленными. Читались на них усталость, голод и холод, а впереди — смерть. Подобрав себе лыжи, опять из торчащих вдоль снежной тропки, мы двинулись в деревню. Ветер крутил на открытой поляне. Вот и первый сарай, избы. У крайней большой высокой избы с крутой лестницей в светёлку стояла стройная и сучковатая сосна, удобная для наблюдения. Мы поднялись в светёлку. Кроме стариков там была поразившая меня своей редкой русской северной красотой молодая женщина (ну, как тут не вспомнить Некрасова?!). Она была высока ростом, хорошо сложена, с крупными чертами лица, носила распущенные до пояса густые чёрные волосы. Звали её Тамарой. Избу никто ещё не занял, и я решил в ней обосноваться. Затем, взяв с собой Быкова, — нужно ли умолчать, что из всех ребят моего взвода я ему больше всех симпатизировал? — мы пошли знакомиться с окрестностями. Деревня была цела. Все ворота и калитки были закрыты и накрепко заперты. Жителей на улице видно не было. Однако герань в горшках и занавески за стёклами окон, срубленных высоко от земли, говорили о какой-то скрытой, затаившейся жизни. Пробовали стучаться — никто не открывал. Не проявляя в этом настойчивости, мы шли дальше. Наших автоматчиков — рассредоточились они или ушли куда-нибудь — тоже видно не было. Большой овраг с крутым спуском и подъёмом отделял Малое Старо от Большого. На спуске, внизу, стояла небольшая рубленая баня, топившаяся, видно, по-чёрному. Деревни были окаймлены лесом, не подходящим нигде ближе, чем на пятьсот-восемьсот метров. С левой стороны на поляне у леса стояла какая-то большая бревенчатая вышка, господствующая над лесом. Назначение её было мне непонятно. Спустились в лог (овраг), поднялись в Большое Старо. Это уже, пожалуй, крупная, богатая деревня. Высокие дома. Железные крыши. Картина та же — ни души. Удары рукоятки моего нагана открыли, наконец, нам дверь в одну большую, на пригорке поставленную, зажиточную, по-видимому, избу. Хозяевами были древний старик с седой бородой и всклокоченными волосами и старуха; та покрепче, да и помоложе. — Чёрт вас дернул прийти сюда, — набросился на нас старик, — жили бы мы жили, худо нам не было, и при немцах жить можно. Старуха усиленно останавливала его, но старик разошёлся. Я был неприятно удивлён этим: недружелюбие было явным. Поспешил кратко сказать, что ни на имущество их, ни на избу не покушаемся, к иным вразумлениям решил не прибегать. Почему? Слишком значительным и ужасным казалось переживаемое нами, чтобы пускаться в обсуждения или как-то иначе реагировать. Старик поворчал и смолк. Однако я потребовал, чтобы мне показали всю избу, светёлку, чердак и подпол. Оба отнекивались и не соглашались. Пришлось вынуть из-за борта шинели наган, молча повертеть его, посмотреть, все ли семь патронов в барабане. В подполе оказалась картошка. На чердаке — сено. Лазил к слуховому окну смотреть, как видны окрестности. Всё лес да лес. Ни Извоза, ни Большого Стречно не видно. Может быть, на крышу забраться? Да снега полно там. Стал расспрашивать — где Извоз, где Стречно, далеко ли? Отвечали неясно и неохотно. Слова не вытянешь!.. Быков сидел на лавке у двери, бледный и усталый, с зажатым между ног карабином, молчал. Как же есть хотелось! Однако ничего не попросили, не взяли, только тяжело и неотступно думали о картошке. По дороге обратно к избе, где остались наши разведчики, дважды пришлось прижиматься к домам, хоронясь от проносившихся низко над деревней самолётов. Истребители «мессершмидты», конечно. Огня они не вели, улицы деревни по-прежнему были безлюдны. Только у избы нас встретил Афонин, который сообщил, что командир батальона проводит наверху совещание, и их оттуда выпроводили. По узкой деревянной скрипучей лестнице я поднялся в светёлку. За большим столом сидел Ривьера, рассматривая разложенную на столе военно-полевую карту. Рядом с ним сидели и стояли командиры в белых масккостюмах с автоматами и без них. Из командиров я узнал старшего лейтенанта Ткаченко, с крупным суровым лицом и небольшими рыжими усами, командира отдельной роты автоматчиков, а также командира взвода разведки стрелкового батальона, нашего Калугина и некоторых других. Были там и бойцы охраны с винтовками или автоматами и с подвешенными к поясу ручными гранатами. Обсуждался план наступления батальона на Извоз. Говорил Ривьера. Он говорил уверенно и увлечённо, делая упор на тщательность подготовки наступления, на ответственность каждого за выполнение плана, на важность артиллерийской подготовки, разведки направления и о прочем в том же роде. Я стоял несколько поодаль, не имея возможности приблизиться и посмотреть карту, старался повнимательнее прислушиваться и понять план артподготовки. Командир батареи Калугин был в первых рядах, недалеко от Ривьеры. В соседней комнате временами шуршали хозяева дома, несколько раз выходила и спускалась вниз, приковывая к себе взгляды многих, Тамара. Потом она даже стояла в стороне, баюкая на руках своего младенца. Невольно я заметил, что особенно жадный и упорный взгляд часто бросает на неё старший лейтенант Ткаченко. Стало, наконец, понятным, что батальон останется в лесу, в деревню втягиваться, ввиду возможности бомбардировки её с воздуха, не будет, что наступление намечается осуществить на рассвете следующего дня, т. е. 24-го февраля, что ночью по Извозу должен вестись нашей батареей методический артиллерийский огонь. Совещание подошло к концу. Завершил его Ривьера словами: «Приказ о наступлении будет, теперь давайте подкрепимся». Вслед за этим на столе появилась белая эмалированная миска с макаронами, большая сковорода с жареным картофелем, чёрный хлеб и бутылки с водкой. Ко мне подошёл Калугин. — Связь есть? — спросил он, играя скулами в явном предвкушении еды с выпивкой. — Нет ещё. Тянут, — ответил я, думая, что совсем мало надежды оказаться приглашённым к столу командира батальона. — Давай связь, идите отсюда, — приказал Калугин, выдворяя на улицу и меня, и пробравшихся сюда рядовых моего взвода. На душе осело горькое чувство от неотступно стоявших в памяти выставленных на стол яств и давно мучившего желудок лютого голода. Темнело. Телефонистов со связью всё ещё видно не было. А ведь тянет связь Стегин — это внушало надежду. Пришлось направить в лес навстречу и в помощь телефонистам двух разведчиков своего взвода с приказанием поторопиться. Слишком ярким был только что пережитый кошмар с прокладкой связи на Хмели и к Избытову. Разведчики побрели медленно и неохотно. Снова полез на сосну, по моему приказанию, Афонин. Нужно же было до наступления темноты как-то ориентироваться, разобраться — где Извоз, где Стречно. Забрался Афонин, рассказал, что вправо за лесом чуть-чуть видны крыши домов. Должно быть, Извоз. Кругом леса да леса. Вскоре спустился. Пошли искать другую избу для пристанища и ночлега. Подыскали невдалеке по улице, в Малом Старо. Хозяйка-старуха пустила охотно, мужского населения в доме не было. Были дети, старшей девочке лет двенадцать. Рассказала, всплакнув, что зять в партизанах, а дочку расстреляли немцы. — Всё приходили к нам, спрашивали: «Любишь, любишь, помогать не смей!» А как не помогать, сердце-то не камень, еду ему за околицу ночью выносили, а то, бывало, из леса когда и домой проберется. Нашлись люди, доносили немцам. Снова приходили: «Обманываешь! — говорят, — ведь любишь, еду носишь!» Уж как отрекались, так нет, выследили. Сход собрали, на площади вон, за баней. «Что, — спрашивают, — делать с ней? Обманывает нас. Партизанам, что в лесу хоронятся, помогает». Ну, и решил сход… — старуха снова заплакала. Договорившись о ночлеге и оставив в избе отогреваться своих разведчиков, я отправился к командиру батареи. Опять скрипучая лестница с крутыми ступеньками. Народу в избе было уже значительно меньше, яств на столе не было, однако пьяный шум и пустые бутылки свидетельствовали о проведённом вечере. Тускло горела керосиновая лампа, слабо освещая светёлку. Калугин встретил меня. Был злой и пьяный. Я доложил ему о вновь выбранной избе для ночлега. — Где связь? — вместо ответа грозно спросил он. Я сказал о посланных разведчиках. Узнав, что связи ещё нет, Калугин пришёл в бешенство. Он начал кричать и, густо матерщиня, ругаться. В криках всё время летало: «расстреляю!», «к ёлке поставлю!», «под суд отдам», «чтоб к двенадцати связь была». Я вышел оттуда не только крайне утомлённым, но и в сильном нервном расстройстве. Зашёл в избу к своим ребятам. Они спали, одетые, на полу. Хозяйские дети возились на печке, старуха копошилась за перегородкой. Разбудил своего помкомвзвода Козлова. Сказал ему, что ухожу в лес разыскивать телефонистов, беру с собой двух разведчиков. Спустились с крыльца, лыж не взяли. Из оружия у меня — только наган. Пошли по знакомой лыжне, превращённой уже в тропку, через поляну, временами глубоко проваливаясь в снег. В темноте ярко светили нам щедро рассыпанные по небосводу звёзды. Приближавшийся к нам с каждой минутой лес пугал своей темнотой и жуткой неизвестностью. Не сбиться бы с пути, упаси Бог! Не перепутать бы пройденную один раз днём дорогу. Но без телефонистов и связи я не вернусь! Нельзя вернуться. Только бы не заблудиться! Так в лесу и застала нас ещё одна чёрная морозная ночь. Засыпанные снегом ели и сосны. Блуждание по тропкам. Батальон куда-то ушёл или в сторону сместился. Ни людей, ни шалашей, ни костров на пути. Время уже за двенадцать перевалило.