Гадкие лебеди кордебалета
Шрифт:
— Я знаю, что я некрасивая, — шепотом говорю я. — Всегда знала. — Я прикрываю рукой голую грудь. Где моя шаль? Мне она так нужна сейчас.
Он роется в газетах, наконец, выбирает еще одну. Выпячивает губу. Морщит нос, как будто слова плохо пахнут.
— «Подбородок у нее поднят, лицо землистое, болезненное и слишком рано выцветшее. Руки стиснуты за спиной, плоская грудь вбита в покрытый воском лиф, ноги расставлены, бедра, которые от экзерсисов стали сухими и мускулистыми, прикрыты кисейной юбкой, шея напряжена, волосы кажутся настоящими. Танцовщица предстает нам живой, как будто она сейчас сойдет с пьедестала».
Наверное, месье Дега радуется, читая эти газеты.
Он заплатил. Он платил по шесть франков.
Месье Лефевр снова смотрит на газеты, и я пользуюсь этим шансом, чтобы сделать крошечный шажок назад, к ширме и к своей шали.
— Что, заскромничала вдруг?
Я кусаю губы, моргаю, чтобы не заплакать.
Он хватает еще газету, читает:
— «Порочная физиономия этой девочки, почти девушки, этого цветка канав, отмечена отвратительной печатью всевозможных грехов».
— Твое смирение — обман, — говорит он. — Ты просто дразнишься. Уж я-то знаю.
Я видела печать всевозможных грехов на портрете Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха. Гнусные рыла, мертвые глаза, жестокие ухмылки. Я видела порок и на своем лице, в зеркале.
— Шаль, — с трудом прошу я.
Горячие слезы бегут по щекам, жгут глаза.
— Ты нахалка, — бросает он. Лицо его дергается. — Тебе хватило наглости явиться ко мне и играть с волосами, хотя я велел тебе держаться подальше.
Я нащупываю пальцами заусенец и сильно дергаю. Он отрывается, принося с собой успокоение. Моя плоть плачет. Она липкая, мокрая. На руках у меня кровь.
— Он не единственный это заметил. Вот из Le Temps. «Со звериным бесстыдством она смотрит вперед. Лоб, наполовину скрытый челкой, и рот уже несут на себе знаки порока и гнусности. Может быть, Дега увидел в будущем этой танцовщицы то, чего не знаем мы? Из оранжереи театра он выдернул побег ранней безнравственности, иссохший раньше времени, и демонстрирует его нам».
Он проходит мимо меня, задевая, и берет за руку. Хватает мою шаль с ширмы, швыряет мне под ноги.
Тихие слезы уже давно закончились. Плечи у меня обвисли, желудок дергается, сжимаясь. Я реву, задыхаясь, тру глаза ладонями, размазываю по лицу кровь, сопли и слезы. Комок шали лежит у ног, но я его не трогаю.
— Мои тридцать франков, — я говорю умоляющим голосом маман, тем, которым она просит у меня несколько су, если бутылка у нее кончается раньше, чем приходит ночь. Я наступаю на шаль, хватаюсь за рубашку на груди месье Лефевра. Одной рукой я притягиваю его к своему голому телу, другой тянусь к его брюкам, к ширинке, к тому, что шевелится под ней.
— Давайте, месье Лефевр. Повеселимся немного.
Это не я. Это не мой голос. Не скулеж Шарлотты и не просьбы маман. Голос красивый и звонкий, голос злого ангела, которому надоело ждать.
На мгновение он кладет руку мне на зад, гладит меня, а потом отталкивает прочь.
Он поправляет воротничок и кричит, чтобы я убиралась.
Антуанетта
Настоятельница смотрит на часы, привязанные к поясу, выглядывает за ворота Сен-Лазар, смотрит налево, направо.
— Никто не придет, — говорю я.
Она гладит меня по руке, пытаясь успокоить. Ведь я выхожу из тюрьмы, а мать не встречает меня у ворот.
— Мама прислала сказать, что ее ждут в прачечной.
В ту секунду, когда прозвучали эти слова, я понимаю свою ошибку и с трудом сглатываю. Так я должна сглатывать ложь — до того, как она станет словами. Это сложнее, чем я думала. Я несколько раз срывалась за время, прошедшее после разговора с настоятельницей. Ничего серьезного, так, всякая мелочь. Например, я сказала монашке, которая раздавала бобы, что я еще не получила свою порцию, или рассказала кому-то из падших женщин, что была корифейкой, а еще сказала, что вовсе не была любовницей Эмиля. Но все-таки я должна перестать врать. Кроме одной-единственной последней лжи, которую я должна произнести. Ради Мари.
Я сжимаюсь, как меха, когда из них выходит воздух.
— Никого она не присылала. Она не из тех, кто может об этом подумать.
Настоятельница сжимает мою руку, как будто мы подруги. Я неуклюже, как курица, киваю.
Она протягивает мне мешочек на завязках, тот самый, который я три месяца назад принесла с собой в Сен-Лазар. Очень хочется его открыть. Я знаю, что денег, украденных из бумажника Жан-Люка Симара, там больше нет, а вот как насчет того, что он отдавал мне добровольно? Я глажу потертую кожу и думаю, что раньше непременно крикнула бы, что сестры, небось, успели поживиться. Засовываю мешочек в карман сиреневого шелкового платья. Я бы не хотела возвращаться в мир именно в нем, но выбора у меня не было, когда Крот утром вошла в мою камеру с этим платьем, а вышла с домотканым тюремным одеянием.
— Сто девяносто восемь франков, — сказала настоятельница. — Деньги, с которыми ты к нам пришла.
Я куплю что-нибудь красивое для Мари и Шарлотты, какие-нибудь безделушки, может быть, гребни с шелковыми цветами. Для маман я закажу обед в «Нувель Атен» на Пляс Пигаль. И, может быть, Полетт из прачечной позову. Конечно, обо мне будут судачить, когда я вернусь поджав хвост, но зато я могу сказать месье Гийо, что наловчилась обращаться с иголкой и ниткой. Он отдает штопку и мелкий ремонт куда-то на сторону, и мне нужно убедить его отдавать все это мне.
Прибежала Крот с тем же узлом, который был при мне. Старая юбка, в которую завернуты две блузки, две пары чулок, трое панталон и еще одна юбка. Все мое имущество. Я беру узел, глажу старую шерсть, выцветшую до желтовато-серого цвета. Я представляю палящее солнце, яркое небо, штаны, на которые я ставлю заплатку, вырезанную из этой юбки. Игры воображения.
— Останься, поешь, сегодня овощной суп, — говорит настоятельница. — Мы отправим весточку о твоем освобождении.
Она поворачивается, уже открыв рот, чтобы поручить Кроту отправить записку на рю де Дуэ.