Гадюка (сборник)
Шрифт:
Дом отстоять не удалось, все зотовское имущество сгорело дотла. Ольгу Вячеславовну отнесли в госпиталь, ей пришлось вправить плечо, зашить кожу на голове. Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками. Тронутый ее красотой, доктор зашикал на нее, чтобы она не шевелилась. Она протянула к нему руку:
– Доктор, какие звери! – и залилась слезами.
Через несколько дней она сказала ему:
– Двоих не знаю – какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они
– Шш, шш, – испуганно шипел доктор, и глаза его были влажны за очками.
Олечку Зотову никто не навещал в госпитале – не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов – белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха – как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окнами госпиталя.
За эти дни она, должно быть, выплакала все слезы, отпущенные ей на жизнь. Оборвалась ее беспечальная, бездумная молодость. Душа покрылась рубцами, как заживленная рана. Она еще не знала, сколько таилось в ней мрачных и страстных сил.
Однажды в коридоре на лавку рядом с ней сел человек с подвязанной рукой. Он был в больничном халате, подштанниках и шлепанцах, и все же горячее, веселое здоровье шло от него, как от железной печки. Едва слышно он насвистывал «Яблочко», пристукивая голыми пятками. Серые ястребиные глаза его не раз перекатывались в сторону красивой девушки. Загорелое широкое лицо, покрытое на скулах никогда не бритой бородкой, выражало беспечность и даже лень, только жестки, жестоки были ястребиные глаза.
– Из венерического? – спросил он равнодушно.
Олечка не поняла, потом вся залилась возмущением:
– Меня убивали, да не убили, вот почему я здесь. – Она отодвинулась, задышала, раздувая ноздри.
– Ах ты батюшки, вот так приключение! Должно быть, было за что. Или так – бандиты? А?
Олечка уставилась на него: как он мог так спрашивать, точно о самом обыкновенном, ради скуки…
– Да вы не слыхали, что ли, про нас? Зотовы, на Проломной?
– А, вот оно что! Помню… Ну, вы бой-девка, знаете, – не поддались… (Он наморщил лоб.) Этот народ надо в огне жечь, в котле кипятить, разве тогда чего-нибудь добьемся… Столько этого гнусного элемента вылезло – больше, чем мы думали, – руками разводим. Бедствие. (Холодные глаза его оглянули Олечку). Вот вы, конечно, революцию только так воспринимаете, через это насилие… А жалко. Сами-то из старообрядцев? В бога верите? Ничего, это обойдется. (Он кулаком постукал о ручку дивана). Вот во что надо верить – в борьбу.
Олечка хотела ответить ему что-нибудь злое, безусловно справедливое, ото всей своей зотовской разоренности; но под его насмешливо-ожидающим взглядом все мысли поднялись и опали, не дойдя до языка.
Он сказал:
– То-то… А – горяча лошадка! Хороших русских кровей, с цыганщинкой… А то прожила бы как все, – жизнь просмотрела в окошко из-за фикуса… Скука.
– А это – веселее, что сейчас?
– А то не весело? Надо когда-нибудь ведь и погулять, не все же на счетах щелкать…
Олечка опять возмутилась, и опять ничего
– Город весь разорили, всю Россию нашу разорите, бесстыдники…
– Эка штука – Россия… По всему миру собираемся на конях пройти… Кони с цепи сорвались, разве только у океана остановимся… Хочешь не хочешь – гуляй с нами.
Наклонившись к ней, он оскалился, диким весельем блеснули его зубы. У Олечки закружилась голова, будто когда-то она уже слышала такие слова, помнила этот оскал белых зубов, будто память вставала из тьмы ее крови, стародавние голоса поколений закричали: «На коней, гуляй, душа!..» Закружилась голова – и опять: сидит человек в халате с подвязанной рукой… Только – горячо стало сердцу, тревожно, – чем-то этот сероглазый стал близок… Она насупилась, отодвинулась в конец скамейки. А он, насвистывая, опять стал притопывать пяткой…
Разговор был короткий – скуки ради в больничном коридоре. Человек посвистал и ушел. Ольга Вячеславовна даже имени его не узнала. Но когда на другой день она опять села на ту же скамейку, и оглянулась в глубь душного коридора, и старательно перебирала в мыслях, что ей нужно высказать убедительное, очень умное, чтобы сбить с него самоуверенность, и он все не шел, – вместо него ковыляли какие-то на костылях, – вдруг ей стало ясно, что она ужасно взволнована вчерашней встречей.
После этого она ждала, быть может, всего еще минутку, – слезы навернулись от обиды, что вот ждет, а ему и дела мало… Ушла, легла на койку, стала думать про него самое несправедливое, что только могло взбрести в голову. Но чем же, чем он взволновал ее?
Сильнее обиды мучило любопытство – хоть мельком еще взглянуть: да какой же он? Да и нет ничего в нем… Миллион таких дураков… Большевик, конечно… Разбойник… А глаза-то, глаза – наглые… И мучила девичья гордость: о таком весь день думать! Из-за такого сжимать пальцы!..
Ночью весь госпиталь был разбужен. Бегали доктора, санитары, волокли узлы. Сидели на койках испуганные больные. За окнами гремели колеса, раскатывалась бешеная ругань. В Казань входили чехи. Красные эвакуировались. Все, кто мог уйти, покинули госпиталь, Ольга Вячеславовна осталась, про нее не вспомнили.
На рассвете в больничном коридоре громыхали прикладами грудастые, чисто, по-заграничному, одетые чехи. Кого-то волокли, – срывающийся голос помощника заведующего завопил: «Я подневольный, я не большевик… Пустите, куда вы меня?..» Двое паралитиков подползли к окошку, выходящему во двор, сообщили шепотом: «В сарай повели вешать сердешного…»
Ольга Вячеславовна оделась, – на ней было казенное серенькое платье, – бинт на голове прикрыла белой косынкой. Над городом плыл праздничный звон колоколов. Занималась заря. Слышалась – то громче, то замирая – военная музыка входящих полков. Вдали за Волгой раскатывался удаляющийся гром пушек.
Ольга Вячеславовна вышла из палаты. На завороте в коридоре ее остановил патруль – два на низком ходу усатых чеха, пршикая и шипя, потребовали, чтобы она вернулась. «Я не пленница, я русская», – сверкая глазами, крикнула им Ольга Вячеславовна. Они засмеялись, протянули руки ущипнуть за щеку, за подбородок… Но не лезть же ей было грудью на два лезвия опущенных штыков. Она вернулась, раздувая ноздри, села на койку, от мелкой дрожи постукивала зубами.