Галапагосы
Шрифт:
Дональд же уселся под деревом и принялся на него лаять.
Роберт провисел так целый час, боясь спуститься, покуда Мэри, заинтересовавшись, отчего это Дональд так долго брешет без умолку, не вышла посмотреть и не вызволила своего незадачливого ухажера.
Роберта, когда тот спустился, просто мутило от страха и отвращения к самому себе, и тут же действительно вывернуло наизнанку. После чего, стоя с запачканными ботинками и брюками, он в отчаянии прорычал: «Я не мужчина. Просто-напросто не мужчина. Я больше никогда вас не стану беспокоить, и вообще не побеспокою ни одну женщину».
А пересказал я здесь этот случай оттого,
Он слишком отклонился к северу – даже больше чем слишком. То есть всех насзанесло слишком далеко на север – даже больше чем слишком. Голод мне, разумеется, не грозил – как и Джеймсу Уэйту, который лежал, окаменев, замороженный, в холодильнике для мяса, в камбузе. Камбуз, хотя там и были вывернуты все лампочки, а иллюминаторов не имелось, все же можно было осветить с помощью адского мерцания электронагревателей в его духовках и плитах.
И водоснабжение тоже работало исправно, в кранах повсюду было предостаточно воды, и горячей, и холодной.
Так что жаждой никто не мучился, однако голод все пассажиры испытывали зверский. Казах, собака Селены, куда-то исчезла. Я не поставил перед ее именем звездочки, так как к этому времени собаки уже не было в живых. Малышки канка-боно выкрали ее, пока Селена спала, задушили голыми руками, ободрали и разделали, пользуясь в качестве орудий лишь собственными зубами и ногтями. После чего зажарили ее мясо в электропечи. О том, что они учинили, еще никто не знал.
Собака уже все равно жила за счет ресурсов собственного организма. К тому моменту, как они умертвили ее, она представляла собой одни кожу да кости.
Но доживи она даже до Санта Росалии – у нее не было бы впереди сколь-нибудь значительного будущего, даже случись ей там, что мало вероятно, встретить кобеля. Ведь она подверглась стерилизации. Единственное, что было бы в ее силах, чтобы пережить самое себя, – это остаться в сознании маленькой Акико, которой вскоре предстояло родиться, воспоминанием о собаке. При самом благополучном стечении обстоятельств Казах могла бы дожить до рождения на острове других детей, чтобы те играли с ней, видели, как она машет хвостом, и так далее. Лая ее им бы запомнить все равно не удалось, поскольку Казах никогда не лаяла.
6
Чтобы никто не растрогался до слез, я теперь говорю о безвременной гибели Казаха: «Что ж, она бы все равно не написала бетховенскую Девятую симфонию».
То же самое я говорю и о смерти Джеймса Уэйта:
«Что ж, ему все равно не дано было написать бетховенскую Девятую симфонию».
Этот извращенный довод, призванный доказать, как мало нам дано совершить за свою жизнь – какова бы ни была ее продолжительность, – изобретен не мною. Впервые я услышал этот довод по-шведски на одних похоронах, где мне довелось присутствовать еще при жизни. На той церемонии провожали в последний путь тупого и не пользовавшегося ничьей симпатией мастера с судоверфи, по имени Пер Олаф Розенквист. Он умер совсем юным – или, точнее, в возрасте, считавшемся юным в ту эру, –
Я спросил, сам ли он придумал эту мрачную шутку, и он ответил, что нет, он слышал ее от своего деда-немца, который во время Первой мировой войны был офицером, ответственным за захоронение убитых на западном фронте. Солдаты, которым внове была подобная работа, имели тогда обыкновение предаваться философским размышлениям над тем или иным трупом, перед тем как швырнуть ему в лицо лопату глины, о том, кем бы он мог стать, если бы не умер столь молодым, и бывалый напарник, среди прочих циничных вещей, мог сказать задумчивому новобранцу: «Не грусти. Ему все равно было не написать бетховенскую Девятую симфонию».
Когда меня самого еще молодым похоронили в Мальме, всего в шести метрах от Пера Олафа Розенквиста, Хьялмар Арвид Бострем, покидая кладбище, так же сказал и обо мне: «Что ж, Леон все равно бы не написал бетховенскую Девятую». Этот довод пришел мне на память, когда капитан фон Кляйст укорял Мэри за ее плач по человеку, которого они считали Уиллардом Флеммингом. К тому времени минул лишь двенадцатый час их плавания, и капитан чувствовал еще легкое превосходство над нею, да и практически над всеми.
Объясняя ей, как вести корабль курсом на запад, он добавил:
– Что за пустая трата времени – проливать слезы по совершенно незнакомому человеку! Судя по тому, что вы мне рассказали, у него не было родных и никакой полезной деятельностью он уже не занимался. Так о чем же плакать?
Быть может, для меня то был самый удобный момент, чтобы произнести бестелесным голосом: «Он все равно бы не написал бетховенскую Девятую симфонию».
Однако капитан сам решил пошутить – хотя прозвучало это не слишком похоже на шутку: тогда, когда есть повод, в данном случае оплакивать совершенно нечего.
– Он был моим мужем! Я всерьез отнеслась к браку, который вы заключили между нами. Можете смеяться, коли хотите! – горячо возразила она (Уэйт к тому времени еще не был положен в морозильник, и кончина его была еще свежа в памяти). – Он многое дал этому миру и мог бы дать еще больше, сумей мы его спасти!
– И что же такого замечательного он дал миру? – не удержался капитан.
– Он смыслил в ветряных мельницах больше, чем кто-нибудь из ныне живущих, – отвечала Мэри. – Он говорил, что смог бы закрыть угольные шахты и урановые рудники и что его ветряков было бы достаточно, чтобы в самых холодных частях света стало тепло, как во Флориде. И еще он был композитор.
– Да ну? – отозвался капитан.
– Да! Он написал две симфонии.
Эту подробность – в свете всего сказанного ранее – я нашел особенно пикантной. Оказывается, Уэйт в последнюю в своей жизни ночь приписал себе авторство двух симфоний. Когда они доберутся домой, продолжала Мэри, она отправится в Мус Джо и отыщет эти симфонии, никогда еще не исполнявшиеся, она постарается сделать все, чтобы они прозвучали в исполнении какого-нибудь оркестра.
– Уиллард был такой скромный, – закончила она.