Галиндес
Шрифт:
Галиндес называл себя простым человеком. Но слушая, как он расписывал свои подвиги во время войны, сопоставимые только с деяниями Сида Воителя или дона Пелайо, все невольно улыбались про себя. Конечно, он никогда ни словом не обмолвился о тех злодеяниях, что творил во время войны, в том числе и об одиннадцати казненных епископах.
Галиндес любил говорить о своей честности. Но всем было известно, что за небольшую сумму денег он был готов на мошенничество: опираясь на словари и помощь таких же, как он, неразборчивых в средствах преподавателей, он писал для нерадивых студентов дипломы и диссертации, а также рефераты, которые они потом должны были официально представлять факультетскому начальству.
Галиндес любил говорить о своей вере, похваляться ею. Но никто никогда не видел его с молитвенником в руке, не видел входящим в церковь или шепчущим слова молитвы. Напротив, он не только повинен в чудовищных преступлениях против несчастных испанских священников во время войны, но уже на нашей земле совершил ряд преступлений, вырвав молодых людей из лона церкви и заразив их марксистской заразой. Католицизм Галиндеса – наглая ложь, к которой прибегают коммунисты, когда им надо повести за собой людей или занять руководящие посты в учреждениях, никакого отношения к политике не имеющих. Баски – убежденные католики. Мог ли человек, называвший себя «руководителем баскской иммиграции в Доминиканской Республике», не кричать одновременно о своем католицизме, безусловно, вымышленном? И могут ли эти святые чувства сосуществовать рядом с сатанинским учением коммунизма?
И, наконец, Галиндес во всеуслышание называл себя «либеральным демократом». Подумайте, коммунист! Этот человек, Хесус Галиндес или Хесус де Галиндес, отстаивавший самое жестокое и противоречивое учение планеты, называл себя простым и честным человеком, католиком и демократом. И вот, находясь среди нас, этот человек сумел посеять зловонные семена идеологии, противопоставленной простоте, честности, католицизму и демократии. В университете Санто-Доминго Галиндес выполнил коммунистические инструкции, полученные им в Париже. И выполнил их в точности.
Молодые студенты – Франсиско Альберто Энрикес Васкес Чито, Феликс Сервисно Дукудрай Мэнсфилд, Мария Эрминия Орнес Куаску (Марикуса), Рафаэль Мур Гарридо и другие – превратились в фанатиков коммунизма благодаря усилиям Галиндеса, который как «баск, простой, честный человек, католик и демократ» смешался, не вызвав ничьего подозрения, с достойными гражданами Республики, которые простодушно поверили ему.
Мы сказали, что никто никогда не видел Галиндеса входящим в церковь. Но доминиканские власти не единожды убеждались
Вместо любви и благодарности коммунист Хесус Галиндес испытывал ненависть к народу, который пытался направить его мысли и поступки в русло, предначертанное нашим великим лидером, генералиссимусом Трухильо, дабы построить мощный бастион на пути распространения коммунистического зла. Доминиканская Республика была необходима коммунистам, чтобы превратить Карибский регион в советское болото. Но Трухильо разбил их, и коммунисты ему этого не простят, как бы их ни звали, – Галиндес, Арсиньегас или Орнес Куаску.
Поэтому нам, доминиканцам, безразлично все, что сказали или могут сказать коммунисты своим лживым языком. Именно потому, что они – коммунисты».
Когда вы шли по направлению к Доминиканскому институту латиноамериканской культуры, ты мучительно вспоминала эту статью, но она представлялась тебе смутным набором не связанных между собой фраз и абзацев; но вот пред тобой воочию предстал ее автор – тридцать лет спустя. Подтянутый, вежливый старик; тебе представили его четвертым или пятым среди гостей, собравшихся у пышного, выстроенного в колониальном стиле здания, где собралось много людей, среди которых были и родственники Куэльо, – все они представляли интеллигенцию Санто-Доминго. А вон тот, кого считают сыном Галиндеса. И ты мгновенно переводишь взгляд на невысокого тридцатилетнего мужчину, который держится очень церемонно и явно взволнован этим вечером, устроенным в честь его отца, – во всяком случае, именно это произносят его губы, хотя тебе кажется, что в его глазах читается другое. В саду, под огромными колоннами, поддерживающими здание, среди пальм расставлены рядами складные стулья, на которых и рассаживаются приглашенные. Ночь необыкновенно жаркая и душная, и ты с особой остротой чувствуешь это, когда, сидя за столом президиума рядом с Куэльо, еще двумя выступающими и представителем местных властей, пытаешься собраться с мыслями. Слева от стола – небольшая трибуна, и тебе предстоит выступать первой, после краткого представления, – «исследовательница, неустанно пытающаяся воздать должное памяти Галиндеса»; при этих словах предполагаемый сын Галиндеса одобрительно закивал головой и уставился на тебя ничего не говорящими глазами. Теперь твоя очередь. Ты начинаешь волноваться, как на экзамене: ты не знаешь, будет ли им интересно то, что интересно тебе; тебе кажется, что для всех, кроме стариков, Галиндес – просто жалкое напоминание о злодеяниях режима Трухильо, который они смутно помнят по своему детству или ранней юности. Но постепенно ты успокаиваешься, видя заинтересованность на лицах сидящих, и с удовольствием слышишь собственный голос, все более и более проникаясь к нему доверием. Ты намеренно опускаешь все имена, чтобы не задеть случайно кого-нибудь из присутствующих, которые могли участвовать в охоте на Галиндеса, хотя бы и на второстепенных ролях, или их детей. «Этика сопротивления, – говоришь ты в заключение, – это нечто больше, чем определенная историческая ситуация. Это в первую очередь отношение к власти, потому что власть всегда вызывает подозрения, – и это не анархистское высказывание, а утверждение, основанное на эмпирическом опыте. Любая власть стремится к обособлению и к созданию собственной легитимной базы, в том числе и демократическая власть». Это одно из любимых положений Нормана, первое, чему он тебя научил, и сейчас мысль эта понравилась присутствующим, которые наградили тебя аплодисментами. И Паласон, встав, крепко пожимает тебе руку и направляется к трибуне, собираясь выступить. Он раскладывает перед собой листки исписанной бумаги, надевает очки, поднимает правую руку, на секунду задерживает дыхание, а потом начинает говорить; голос его звучит бодро и энергично – пожалуй, даже слишком для его семидесяти лет. «Я хочу почтить память удивительного человека, одного из тех испанцев, что приехали в нашу страну посеять тут семена демократии, которую они безуспешно пытались привить на своей родной земле. И у меня есть все основания сделать это, потому что я имел честь быть знакомым с этим великим человеком, хотя и был тогда всего лишь молодым скромным адвокатом, занимавшимся трудовыми спорами; но именно поэтому я в некотором роде оказался причастен к забастовкам рабочих сахарной отрасли в 1945 году, которые, как впоследствии оказалось, имели самое непосредственное отношение к деятельности этого великого баска, Хесуса де Галиндеса. Я работал бок о бок с ним, и этот человек заразил меня своей серьезностью и уверенностью борца за светлое будущее, несгибаемого, твердого борца, титанического…» Тут голос Паласона утратил былую уверенность, рука его уже не так решительно рубит воздух и, в конце концов, успокаивается. Теперь он обеими руками держится за трибуну, тело его склоняется, а губы едва слышно шепчут что-то. Ты завороженно следишь за его выступлением, как вдруг понимаешь, что с ним что-то происходит, что он почти склоняется на трибуне, тело его валится влево, и ты едва успеваешь вскочить и подхватить старика. Его тяжелое тело падает тебе на руки, и ты оглядываешься на присутствующих, взглядом прося помочь. Сразу подбегают люди, и вместе с ними ты переносишь старика на стул, где его тело обвисает, напоминая тряпичную куклу, – рот искривлен, а взгляд устремлен в галактику, которой остальные не видят. Никто не суетится вокруг него – все замолкли, и когда ты говоришь, что нужно вызвать врача, никто особенно не торопится, словно все это было задумано заранее. Но пока ты развязываешь тугой узел галстука и верхние пуговицы рубашки, под которой грудь его вздымается в прерывистом дыхании, кто-то все-таки вызвал «скорую»; за спиной у тебя кто-то произносит только одно слово – «инсульт», и ты понимаешь, что это точное определение. «Скорая» приезжает с той неспешностью, которая отличает жизнь в тропиках; уложенный на носилки старый Паласон кажется беспомощным раненым зверьком, который молит о сострадании собственный организм. Однако среди присутствующих не заметно сострадания, и чей-то голос, ты не знаешь, чей, произносит: «Это была месть – или Трухильо, или Галиндеса». Кто-то даже улыбается, и когда ты говоришь, что нужно заканчивать встречу, поехать в больницу, вообще что-то предпринять, ты наталкиваешься на вежливый отказ. Решительнее всех отклоняет твое предложение второй оратор, мужчина приблизительно тех же лет, что и Паласон, которого гораздо больше интересует то, что он собирается сказать, чем то, что произошло. И словно по мановению волшебной палочки все возвращаются на свои места, и вечер продолжается, – оратор клянется в верности памяти Галиндеса, ты ведешь вечер, а «скорая» мчит через тропическую ночь человека, который может умереть, потому что пытался обмануть собственную память. Оратор выступает с блеском, и ни словом не поминает случившееся только что на их глазах. Об этом почти никто не упоминает и тогда, когда начинается обмен мнениями, и люди, интересуясь твоей работой, говорят, что о Хесусе Галиндесе почти забыли, хотя именем его и названы две улицы, – сначала одна маленькая улочка, а потом другая, в районе Осама. «Вы там еще не были?» – «У меня пока не было времени, я только что приехала». – «И долго тут пробудете? Вы бы поездили по острову, побывали на пляжах Гуайаканес, побывали в Сан-Педро-де-Макорис и в Ла-Романа, в районах, где выращивают табак. Места вдоль границы с Гаити очень красивы, и на севере есть совершенно пустынные пляжи, я люблю их даже больше, чем восточное побережье». Некоторые останавливают тебя, чтобы что-то сказать о Галиндесе, и последним к тебе подходит сын Галиндеса. У него теплые руки, и он взглядом старается выразить солидарность, чтобы угодить тебе. «Я потрясен тем, сколько вы делаете ради памяти моего отца». Он повторяет эту фразу по меньшей мере трижды, а Хосе Исраэль мягко тянет тебя за руку, стараясь увести. «Или мы уходим, или мы тут застряли навсегда, – говорит он, воспользовавшись паузой в тираде Галиндеса-младшего. – Лурдес уже ждет нас в машине. Надо заехать в больницу». И он замолкает, пока ты не засыпаешь его вопросами: «Почему люди так холодно отнеслись к случившемуся? Почему они не сразу отреагировали на приступ старика?» – «Мюриэл, мы тут все знаем друг друга, и в той или иной степени все полагают, что Паласон заигрался в прятки с собственной памятью: то он покрывал грязью Трухильо, то Галиндеса». И ты защищаешь Паласона, словно он этого достоин. «Но ведь у него хватило мужества, – говоришь ты, – признать собственное прошлое, и всем присутствующим оно было известно, а он знал это». – «Да, это так», – соглашаются Лурдес и Хосе Исраэль. В больнице ты впервые видишь этот желтоватый полумрак, неразлучный спутник бедности в тропиках, так не похожий на яркость, излучаемую лампами дневного света. Около двери реанимации стоят родственники Паласона, печальные, но вежливые, и их любезность тебя удивляет: ты чувствуешь себя прямой виновницей случившегося. «Положение стабилизируется… Конечно, ситуация серьезная, но, кажется, не безнадежная. Разве можно волноваться в его-то годы…» Они произносят все то, что обычно говорится в больницах или на похоронах. «Этот человек может умереть сегодня ночью, а он не больше других заслуживает этого. Непосредственные палачи сидят себе перед телевизором, неразличимые в желтоватом полумраке, а Паласон сломался, живя столько времени с двумя правдами в душе, – философствует Хосе Исраэль по дороге домой. – Да, он сломался, именно сломался: он очень ждал этого вечера, хоть и нервничал. Он понимал, через что ему придется пройти, и относился к этому очень серьезно». Хосе Исраэль и Лурдес живут в большом доме колониального периода, где уже ждут их некоторые участники вечера вместе с друзьями и родственниками. Они с интересом обсуждают возможную судьбу Паласона, но гораздо больше их интересует твоя работа, Испания и то, где ты выучилась так хорошо говорить по-испански. «Мы в Санто-Доминго всегда очень ревниво относились к нашим языковым особенностям, – говорит тебе преподаватель университета. – У нас всегда был комплекс, что мы слишком обеднили собственную речь». Доктор Антонио Саглуль, блестящий знаток доминиканских традиций и обычаев, сказал, что любой доминиканский оратор, какой бы культурой он ни обладал, всегда производит впечатление человека, у которого часть слов застряла в тех отделах головного мозга, где расположены наши языковые центры. «Вы легко можете угадать профессию говорящего, потому что он всегда пользуется профессиональными выражениями: врач – медицинскими, а политик, из этих малообразованных нынешних политиков, – словами, в которых не хватает букв, до такой степени они затерты. у коммунистов свой профессиональный словарь, но в нем не больше десяти страниц, не правда ли, Хосе Исраэль? Правые – те честнее, и когда им не хватает слов, они начинают размахивать руками, как глухонемые». Хосе Исраэль улыбается и, то и дело предлагая тебе что-нибудь выпить – виски, ром, вино, сок, – проводит тебя по комнате, переходя от одной группы к другой. Скоро ты начинаешь чувствовать себя совсем легко в этой большой гостиной, где Лурдес и ее сыновья, очень похожие на мать, занимают гостей, не переставая заботиться о том, чтобы те ели и пили. Некоторые из присутствующих историков заводят с тобой разговор о Галиндесе и удивляются, выяснив, что ты читала и книгу Мигеля А. Васкеса «Хесус де Галиндес, по прозвищу Баск», и исследование Бернардо Веги об испанской иммиграции 1939 года и становлении марксизма-ленинизма в Доминиканской Республике. Бернардо Вега даже прислал тебе свои последние выписки из переписки Трухильо, которые свидетельствуют о том, насколько близко к сердцу диктатор принимал все, связанное с Рамфисом, ставшего потом, в связи с разоблачениями, касавшимися его происхождения, пациентом психиатров. Вега считал, что именно этот момент и стал причиной необузданной ненависти Трухильо к Галиндесу. Тень диктатора еще присутствует здесь, она нет-нет да и заслонит собой память этих интеллигентных доминиканцев, отзывающихся о нем как о человеке, положившем начало эпохе, в которой они живут до сих пор. Его зверства стали теперь забавными историями, равно как и форма тирана, учрежденная специальным декретом в 1947 году: фрак особого покроя, отделанный золотом, весом в двенадцать килограммов, и головной убор, тоже отделанный золотом и перьями, перчатки тончайшей кожи, трехцветная
Белая Дама, я хлопочу, стараюсь обеспечить твое будущее, а ты изволишь гулять не пойми с кем! И для чего? Чтобы тебя обрюхатил какой-нибудь отвратительный кот с розовой мордой и ты родила от него с кровью и болями, как в прошлый раз, когда ты гуляла с Геркулесом доньи Венесианы. Неужели ты забыла, как он тебе чуть глаз не выцарапал. И если окотишься, то и не думай являться ко мне со своим: здесь не будет больше ни одной кошки, даже если это твои дети. Я позволил тебе гулять и рожать, ты – единственная принцесса в моем котячьем царстве, которой это дозволено. И только потому, что ты – моя любимица и я хочу, чтобы ты приносила мне внуков, но не постоянно же, Белая Дама! Я не просто стар – я скоро умру, и кто тогда будет обо всех вас заботиться, глупышки? Ну что же вы молчите, дурочки? Просто вы не знаете, что я ввязался в очень, просто очень опасную историю, и только для того, чтобы обеспечить ваше будущее, – будущее не только Белой Дамы, но всех вас. Когда старик Вольтер умрет, вас отсюда метлой выметут, и хорошо еще, если метлой, а не пулями; вся эта шпана заявится и устроит на вас охоту. Что вы скажете насчет «Парке дель Буэн Амиго»? Разве вы не об этом мечтали? Уж там-то с вами будут обращаться, как с принцессами, и пока вы живы, ни в чем не будете нуждаться. Конечно, там вам придется соблюдать определенный порядок, там вы не будете своевольничать, как у меня. Вспомните, что вы устроили на днях, и только потому, что испугались грозы? Но «Парке дель Буэн Амиго» – это только если я умру. А пока я жив и в состоянии кормить вас и убирать за вами или, в крайнем случае, есть сам и содержать себя в чистоте, мы переберемся в «Хартли», приют для престарелых, где очень красиво. Он находится в старинном колониальном доме, и там живут старики, богатые, как египетские фараоны, и, как египетские фараоны, погребенные в этом здании вместе со своими любимыми животными. Однако смотрите, в оба смотрите – старый Вольтер очень терпелив и добр, но и у него терпение может лопнуть, как у любого человека, и ведите себя примерно, а то вам же плохо будет. И в первую очередь это относится, Белая Дама, к тебе: тебя я люблю больше всех, и ты первая можешь отправиться в изгнание. Вот лишу тебя права сидеть на столе и засуну в холодильник, чтобы ты узнала, как выглядит кошачий ад. Я готов сам себе вырвать язык за эти слова, но ты вынуждаешь меня произносить их, когда с таким пренебрежением относишься ко мне и слушаешь только зов своего тела.
– Вы молитесь, дон Вольтер?
– Нет, я учу этих непослушных кошек уму-разуму.
– А слышится, будто вы молитесь, словно священник молитву читает.
– Слышится то, что хочется услышать. И если бы вы не высовывались до пояса из окна, а убрались туда, где находится другая часть вашего тела, я мог бы спокойно разговаривать со своими кошками и не думать, что соседи за мной подглядывают.
– Это я-то подглядываю? Просто вы не говорите, а причитаете.
– А вы гавкаете.
И дон Вольтер шумно захлопнул окно, после чего крик Раздраженной соседки стал звучать приглушенно.
– Что с этим сумасшедшим стариком? У него настроения меняются одно за другим, как каналы в телевизоре.
Чертова пьянь, чертова пьянь, от тебя вечно разит потом, всякой дрянью, и жрешь ты говно всякое, недоносок несчастный, дерьмо чертово. Дон Вольтер возмущался в полумраке комнаты, а кошки не обращали на него никакого внимания: Белая Дама, облизав лапу, спокойно проводила ею за ухом, не разделяя волнения хозяина. «Нельзя так волноваться, со мной может что-нибудь случиться», – и с этими словами он вышел из столовой; Белая Дама тут же прекратила умываться и отправилась следом за ним. Слегка приоткрыв створки жалюзи, дон Вольтер снял туфли и неуверенными шагами подошел к кровати и улегся, застыв неподвижно, словно положенное на подушку перо. Белая Дама тут же последовала за ним и, втянув носом воздух, решила, что лучше всего свернуться клубочком под боком у хозяина; другие кошки в полумраке столовой искали себе место, где прикорнуть, подумать о своем, вылизать шерстку или поиграть с тенями, которые были видны только им. Одной рукой старик прикрыл глаза, а другой поглаживал свернувшуюся рядом кошку, которая довольно жмурилась при каждом его прикосновении.
– Хочешь, Белая Дама, я спою тебе какую-нибудь песню из тех, что ты любишь? Обещай мне, что ты не будешь больше убегать и расстраивать меня. Скажи, что это в последний раз. Послушай, что я тебе спою:
Почему я гуляю с тобой, почему так люблю я тебя? Потому что ты ходишь за мной, потому что волнуешь меня. Ах, как сказать мне людям, что так хотят все знать, что мы с тобой не будем нисколечко скучать! Что глазки твои быстрые и речи твои милые тоску мою сердечную разгонят в тот же миг.