Ганя
Шрифт:
После чая madame д'Ив начала раскладывать пасьянс, а отец пришёл в самое отличное расположение духа и начал рассказывать о старых временах, что у него служило самым лучшим знаком.
— Помню я, — начал он, — около какой-то деревушки; ночь была тёмная, хоть глаз выколи (тут он потянул дым из трубки и пустил его на огонь свечки); измучены мы были, как жидовская лошадь, стоим себе тихо, и вдруг…
Тут шло описание странных и удивительных случаев. Ксёндз Людвик, который слыхал это не раз, мало-помалу переставал однако курить, прислушивался к рассказу всё более внимательно, всё выше поднимал очки на лоб и повторял: «гм! гм!» или вдруг восклицал: «Иисус, Мария! — ну, и что же?» Мы с Селимом,
Теперь, когда я припоминаю подобные вечера, то не могу удержаться, чтобы не расчувствоваться. Много воды в реке и облаков на небе протекло с того времени, а крылатая память всё воскрешает перед моими глазами эти картины деревенского дома, тихой летней ночи и любящей, тесно сплочённой семьи. Старый ветеран рассказывает о случаях своей жизни, у молодых глаза искрятся, а там, подальше, одно личико — как полевой цветок… Эх, много воды в реке, много облаков на небе уплыло с того времени!
Пробило десять часов. Селим вскочил с места, — ему было приказано к ночи вернуться домой. Мы решили всем обществом проводить его до креста, стоящего у конца липовой аллеи, а я верхом намеревался доехать с ним до луга.
Вышли мы все, кроме Казя, который совсем разоспался.
Я, Ганя и Селим пошли вперёд, — мы с лошадьми на поводах, Ганя между нами, по середине. Старшие, втроём, следовали за нами. В аллее было темно, луна едва-едва пробиралась сквозь густую листву и серебряными пятнами пестрила тёмную дорогу.
— Запоём что-нибудь, — сказал Селим, — какую-нибудь старую, хорошую песню, — ну, хоть о Филоне.
— Теперь этого уже нигде не поют, — ответила Ганя, — я знаю другую песню: «Осень, осень, вянут листья»…
Уговорились мы так, что сначала споём о Филоне (эту песню очень любили и мой отец и ксёндз Людвик, потому что она напоминала им старые времена), а потом «Осень, осень». Ганя опёрлась своего белою ручкой о гриву Селимовой лошади и мы начали петь:
«Месяц зашёл; из-за тёмного леса Чей-то призыв раздаётся: То мой Филон, нетерпения полный, Всё меня ждёт, не дождётся…»Когда мы кончили, за нами раздались рукоплескания и голоса: «Браво! браво! Спойте ещё что-нибудь!» Я подтягивал, как мог, но петь не умел, а у Гани и Селима были отличные голоса, в особенности у Селима. Потом мы пропели ещё несколько песен, во время которых я всё думал: почему это Ганя опёрлась рукой на Селимову лошадь, а не на мою? Эта лошадь как-то особенно понравилась ей. Она то прижималась к её шее, то трепала её по плечу и повторяла: «милая лошадка, милая!» — а ласковое животное фыркало и ловило её руку губами. В конце концов я нахмурился опять и смотрел только на белую ручку, опирающуюся о конскую гриву.
Мы дошли до креста, у которого кончалась липовая аллея. Селим пожелал всем доброй ночи, поцеловал руку у madame д'Ив, хотел было поцеловать у Гани, но та ему не позволила и как-то боязливо посмотрела на него при этом. Зато, когда Селим сидел уже на лошади, Ганя подошла к нему и начала разговаривать. При бледном свете луны, которую здесь не заслоняли
— Не забывайте же о пане Генрике, — говорила она. — Мы будем всегда и болтать вместе, и петь, — а теперь доброй ночи!
Она подала ему руку, потом, вместе со старшими, пошла домой, а мы с Селимом поехали вперёд. Ехали мы по совершенно открытому месту и молчали. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все иглы на низких кустарниках можжевельника, растущего у дороги. Тихо; только от времени лошадь фыркнет, или стремя ударится о стремя. Я посмотрел на Селима, — он впал в глубокую задумчивость. Меня разбирала непреодолимая охота поговорить о Гане; мне необходимо нужно было говорить о ней, необходимо исповедаться перед кем-нибудь во впечатлениях целого дня, обсудить каждое её словечко, а тут ни с места, — я вовсе не мог начать говорить об этом с Селимом. Но Селим сам начал первый, — вдруг ни с того, ни с сего наклонился ко мне, обнял меня, поцеловал в щеку и закричал:
— Ах, Генрик! какая прелестная и милая твоя Ганя! Пусть Юзя хоть сквозь землю провалится!
Восклицание это заморозило меня, как дуновение зимнего ветра. Я не отвечал ничего, только сбросил руку Селима со своей шеи, холодно оттолкнул его самого и молча поехал вперёд. Я видел, что Селим сильно смешался, также вдруг замолчал, но через минуту повернулся ко мне и сказал:
— Ты сердишься на меня за что-нибудь?
— Ты ребёнок.
— А ты может быть ревнив?
Я придержал лошадь.
— Покойной ночи, Селим!
Было видно, что он не имеет желания расставаться со мной, но, тем не менее, машинально протянул мне свою руку. Он хотел было даже сказать мне что-то, но я быстро повернул лошадь и поскакал домой.
— Прощай! — крикнул мне Селим.
Я сдержал лошадь и поехал шагом. Ночь была чудесная, тихая, тёплая; покрытые росою луга казались огромными озёрами; где-то затрещат коростель, выпь загудела в отдалённых тростниках. Я поднял глаза к расстилающейся надо мною звёздной выси; мне хотелось молиться и плакать.
Вдруг позади меня раздался конский топот. Я оглянулся, — Селим. Он догнал меня, поравнялся со мною, перегородил мне дорогу и сказал взволнованным голосом:
— Генрик, я вернулся, потому что с тобою что-то творится. Сначала я подумал: сердится, так и пусть сердится! Но потом мне стало жалко тебя. Я не мог удержаться. Скажи мне, что с тобой? Может быть я чересчур много разговаривал с Ганей? Может быть ты её любишь? А, Генрик?
Слёзы стиснули мне горло и я не мог ответить сразу. Если б я последовал первому побуждению, припал бы к честной груди Селима, выплакался бы на ней и высказал бы всё… Но, я говорил уже, сколько раз в жизни мне ни приходилось сталкиваться с сердечным излиянием и самому открывать своё сердце, какая-то непобедимая, упорная гордость, которую нужно было пробовать, как скалу киркою, замораживала моё сердце и останавливала готовое вырваться слово. Сколько счастья испортила мне эта гордость, сколько раз я проклинал её, но всё-таки в первую минуту я не умею бороться с ней.
Селим сказал: «мне стало жалко тебя!» — значит смиловался надо мною, — этого было достаточно, чтобы замкнуть мои уста.
Я молчал, а он смотрел на меня своими прелестными глазами и заговорил с оттенком просьбы и раскаяния в голосе:
— Генрик! Может быть ты любишь её? Видишь ли ты, она мне понравилась, но на этом и делу конец. Хочешь, я не скажу ей ни слова больше? Скажи: может быть ты её уже любишь? Что ты имеешь против меня?
— Её я не люблю, а против тебя ничего не имею. Мне что-то нездоровится. Я упал с лошади, разбился. Я вовсе не люблю её, я только упал с лошади. Покойной ночи!