Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это, впрочем, с одной только стороны, с другой же - - в рифмы неизбежно вмещалась и так называемая "гражданская скорбь", без которой, по теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда, "гражданская скорбь" несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение, - одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что "где народ, там и стон"... Но об этом говорили умные книжки, об этом говорил Косьма
Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были "галманки", он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое ил"
насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим?
солдатки. В таком обращении много было и дразнящего,.
но много и такого, что наводило на Николая страх.
– Сгребайте чище, бабы!
– говорил он умоляющим голосом.
– Кае ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-тЪ на нас вздявал?
– отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.
Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.
– Пожалуйста, лучшие копны делайте, - просил он в другом месте, - ваши копны черт знает что!
– Каго-о-о?
– насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха.
– Табе що ж, взодрать их...
– и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.
Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он "пригоженький", звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.
Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака.
Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его... И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай - новую гармонию, бывший поддужный Ларька - бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор воровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади. Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от
Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали:
– На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!.. Що ж, забавься, дело гожее.
Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры.
– И щой-то, братцы, люди таё... озверялись, - сказал один однодворец. Быдто и смертного часа нетути.
– Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, - подхватил другой.
– Эва! Вон народ гутаря - холера... Валом валит. .
– Мало ль що бают.
– Ну, не гутарь, - отозвался из темноты старческий голос, - на моей эдак памяти баял народушка - мор будя.
Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни... Мухи... ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была... выселки... каё примерли, каё разбрелись, каё що...
Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.
– Ну, вот!
– крикнул он.
– Вот уж не люблю... Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются!
– и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой:
"Пить - умирать, и не пить - умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет - помирать будем...
Ох, ох, о-ох, помирать будем!" - и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: - Так, что ли, друг разлюбезный?
– Все засмеялись.
– И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!
– Що ж! Аи даром другую бабу у нас на селе сманывая?
– Покамест не прижали в тесном месте да кишки не етовыпустили!
– вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх. Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; о"
сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал:
– Ну, ну, друг Кирюша... хе, хе, хе... ты уж завсегда насмешишь!
На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, -медленно пошел от долпы в свой курень. "Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю!
– торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам.
– Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время... тихо, смирно, никого не трогаю... за что? Ежели из-за баб, - что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка - вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе... к солдаточкам прилипаю... Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!" Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: "Брось, Иваныч... не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы - що! Ен на них и глаз не подымая... А так уж... кого невзлюбя - бяда!
Эдак сукновала невзлюбил... чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо - несуразный". Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские.
– Нельзя ли?
– сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку.
– Робя!
– проговорил тот.
– Вот Мартиныч послухать жалая... Сыграем, що ль?
– Да що ж, заводи, пущай послухая.